– Эй! – крикнул он. – Отдайте одну! Это наше!
– Нет! – ответил ему Вадька. – Сегодня повезло нам!
Мальчишки могли бы запросто напасть на нас, если бы мы не уходили вслед за хромым дядькой. Получалось, отступали под его прикрытием. Не так уж здорово, но что поделаешь?
– Ну, подожди! – крикнул рыжий и повторил обидное. – Ну, погоди, шлёндра! Я тебя знаю! Ты шакал из восьмой столовки.
Мальчишки захохотали.
– Бродит по всему городу, – не унимался рыжий, – будто голодный шакал.
И парни заорали:
– Шакалы! Шакалы!
Мы поднимались вверх по горе вслед за хромым дядькой, и гора орала нам мальчишечьими голосами:
– Шакалы! Шакалы!
На горе добрый дядька свернул, а мы пошли прямо. Мы шагали, скребя зубами склизлые от слюны плитки жмыха, и я все никак не мог понять его вкус. Пахло прекрасно – подсолнечным маслом, а вот отгрызть хоть кусочек и размять его, чтобы проглотить, никак не удавалось. Вот так еда, топором руби!
Вадим молчал. Наверное, он думал о том же, о чем думал и я. А я думал о пацанах на горке и у завода. О щедрости и жадности. О доброте и злобности.
Нелегко доставалась еда Вадьке. Но это что, трудность! Главное, какой ценой.
Не верил я, что вся горка такой уж сытой была, нет, не верил. Значит, могли бы понять голодного пацана? Но понимать не желали. Почему? Из-за злобы, из-за выдуманного кем-то права собственности здешних пацанов на этот жмых, будь он проклят. Как откусить – и то не поймешь.
И вот они в отместку засвистели, заулюлюкали, заобзывались. Не смогли властью своей, своим правом, не смогли силой своего добиться, так давай словом колошматить Вадьку. Вернее, нас двоих.
Да, колошматили нас обоих, и это мне помогло разобраться в Вадиме. В его чувствах. Он шел понурый, усталый и, если б не я, совсем одинокий. Я понимал его тихое отчаяние: за голод приходилось рассчитываться самым неразменным – добрым именем. И все-таки он был сильный человек, этот Вадик. Улыбнулся мне и сказал:
– Я этот жмых дома напильником пилю. Получается такая крошка. Глотай – и все. Вкуснота!
Я засмеялся:
– Как яичный порошок? Никто не догадался выпускать жмыховый порошок. Твое изобретение!
– Ага! – весело согласился Вадим. – Еще и топором рублю на мелкие кусочки. Получается как халва, только твердая. Ты ел халву?
Я пожал плечами. Кажется, ел. Но это было так давно, до войны, и я уже забыл, какая она такая, эта халва, какого вида и вкуса.
– Не помнишь? – спросил Вадька. И вздохнул: – А я помню. Просто житья нет.
– Житья? – удивился я.
– Ну да! – воскликнул Вадим. – Когда долго не ешь, вместо того чтобы забыть, наоборот, всякие вкусности вспоминаешь. Халву там, ромовую бабу, или кровяную колбасу, или жареные котлеты с луком, и так под ложечкой сосет – готов дерево грызть.
Я засмеялся.
– Чего смеешься, – спросил Вадим серьезно, – я и дерево грыз. Кору. Осиновая горькая, березовая – никакая, ее не раскусишь, а вот сосновую – очень даже можно. Прожуешь до муки и глотаешь. Пахнет хвоей.
– Да ну? – удивился я.
– Ага, – кивнул он, – только давишься с непривычки. Водой надо запивать. Ну и живот потом пучит.
– Вадь, – сказал я, решившись наконец спросить о том, что меня мучило. – А тебе ту девчонку не жалко? У которой хлеб отнял?
Он опять по-взрослому и без всякого удивления поглядел на меня сверху вниз. Прошел несколько шагов молча. Мне уже показалось, он оскорбился. Но не такой Вадька был человек. Просто он взвешивал слова.
– Понимаешь, – сказал он мне, помолчав, – я не думаю об этом. Стараюсь не думать. Иначе мы с Машкой пропадем. Что тогда будет с мамой?
Опять он умолк.
– А потом, этой девчонке остается обед. Она не помрет с голоду. Я ее как бы поделиться прошу, понимаешь? Только против ее воли. Силой.
Я вздохнул. Попробуй-ка разберись в таком деле.
– Вообще, – говорил Вадька, – когда не ел хотя бы сутки, все остальное уже не помнишь. Всякие там правила.
– Ну, а если, – задал я новую задачу, – у той девчонки был бы только тот кусок? Отнял бы?
Вадька хмыкнул, опять глянув на меня.
– Я, может, и шакал, – ответил он, – но не скотина.
Мы шагали, каждый думал о своем.
– Такие тоже есть, – сказал он, – тихо садятся за твой столик и тихо говорят: «Суп мой!» Или говорят: «Отдай котлеты», или говорят: «Сиди и молчи». Ну и пацан или там девчонка весь обед отдают.
Я даже остановился, возмущенный.
– Ни за что бы не отдал! – воскликнул я решительно.
– Ха, не отдал! – ухмыльнулся Вадька. – А если тебе ножик покажут из рукава?
Вот это да! Вот это столовка! Сказать бы маме и бабушке, вот бы они всполошились! Пожалуй, велели бы отказаться от бесплатных талонов. Мол, еще зарежут за какие-то щи! За котлету!
– Ну и пырнули кого-нибудь? – спросил я Вадьку.
Он усмехнулся:
– Вроде не слыхать. Стращают только. А там поди разберись, что случилось за углом.
Я спросил Вадьку:
– Неужели из-за еды можно человека убить?
Он помотал головой:
– Не знаю. Но те, что с ножиками по столовке рыщут, не такие уж голодные. Шпана.
Про шпану у нас в городке толковали много и охотно. Казалось, к концу войны шпана разбушевалась. Однажды дошли до того, что искололи ножом офицера, который из госпиталя выписался, на вокзал шел. В мешке у него был большой паек – консервы там, хлеб, – на него и зарились. Офицер стал защищаться, дрался как мог, но против ножа одними кулаками не больно навоюешь, вот и вышло: вернули офицера обратно в госпиталь. Едва выжил. Выходит, ничем не лучше хулиганская финка вражеских пуль.
Город роптал чуть не месяц. По улицам ходили военные патрули, останавливали всех, кому больше пятнадцати лет. Подозрительных обыскивали, отвозили в городскую комендатуру.
Ходили и смешанные патрули – военные и милиционерши; ясное дело, что от одних милиционерок толку мало – с кем они справятся? Разве с малолетними. Милиционерши ходили с военными, улыбались друг дружке, кокетничали, наверное. Наконец патрули исчезли совсем. До нового происшествия.