– Ну вот, – сказала негромко Анна Николаевна, словно повторяла вопрос. – Она любила задавать вопросы дважды: один раз громче, второй – тихо. – Ну вот, – произнесла снова, – война кончилась. Вы застали ее детьми. И хотя вы не знали самого страшного, все-таки вы видели эту войну.
Она подняла голову и опять посмотрела куда-то поверх нас, будто там, за школьной стеной и дальше, за самой прочной стеной времени, просвечивала наша дальнейшая жизнь, наше будущее.
– Знаете, – проговорила учительница, немного помедлив, точно решилась сказать нам что-то очень важное и взрослое. – Пройдет время, много-много времени, и вы станете совсем взрослыми. У вас будут не только дети, но и дети детей, ваши внуки. Пройдет время, и все, кто был взрослым, когда шла война, умрут. Останетесь только вы, теперешние дети. Дети минувшей войны. – Она помолчала. – Ни дочки ваши, ни сыновья, ни внуки, конечно же, не будут знать войну. На всей земле останетесь только вы, кто помнит ее. И может случиться так, что новые малыши забудут наше горе, нашу радость, наши слезы! Так вот, не давайте им забыть! Понимаете? Вы-то не забудете, вот и другим не давайте!
Теперь уже молчали мы. Тихо было в нашем классе. Только из коридора да из-за стенок слышались возбужденные голоса.
После школы я не помчался к Вадьке, он ведь теперь не пропускал уроков, да и разве может хоть кто-нибудь усидеть дома в такой день?
В общем, я пришел к ним в сумерки.
Коммунальный трехэтажный дом, где они жили, походил на корабль: все окна светились разным цветом – это уж зависело от штор. И хотя никакого шума и гама не слышалось, было и так понятно, что за цветными окнами люди празднуют победу. Может, кто-нибудь и с вином, повзаправдашнему, но большинство – чаем послаще или картошкой, по сегодняшнему случаю не просто вареной, а жареной. Да что там! Без вина все были пьяны радостью!
В тесном пространстве под лестницей ко мне прикоснулся страх своей ледяной рукой! Еще бы! Дверь в комнату, где жили Вадим и Марья, была приоткрыта на целую ладонь, и в комнате не горел свет. Сначала у меня в голове мелькнуло, будто комнату очистили воры. Где у них совесть, в праздник-то…
Но тут я почувствовал, как в приоткрытую дверь бьет темный луч.
Будто там, в комнате, жарко печет черное солнце и вот его лучи пробиваются в щель, проникают под лестницу. Ничего, что его не видно, это странное солнце. Зато слышно, зато его чувствуешь всей кожей, словно дыхание страшного и большого зверя.
Я потянул на себя дверную ручку. Протяжно, будто плача, заскрипели петли.
В сумерках я разглядел, что Марья лежит на кровати одетая и в ботинках. А Вадим сидит на стуле возле холодной «буржуйки».
Я хотел сказать, что это великий грех – сумерничать в такой вечер, хотел было отыскать выключатель и щелкнуть им, чтобы исчезло, истаяло странное черное солнце, ведь с ним справится и обычная электрическая лампочка. Но что-то удержало меня включить свет, заговорить громким голосом, схватить сзади Вадима, чтобы он шевельнулся, ожил в этом мраке.
Я прошел в комнату и увидел, что Марья лежит с закрытыми глазами. «Неужели спит?» – поразился я. И опросил Вадима:
– Что случилось?
Он сидел перед «буржуйкой», зажав ладони коленями, и лицо его показалось мне незнакомым. Какие-то перемены произошли в этом лице. Оно заострилось, чуточку усохло, по-детски пухлые губы вытянулись горькими ниточками. Но главное – глаза! Они стали больше. И как будто видели что-то страшное.
Вадим задумался и даже не шелохнулся, когда я вошел, покрутился перед ним и уставился ему в глаза.
– Что случилось? – повторил я, даже не предполагая того, что может ответить Вадька.
А он смотрел, задумавшись, на меня, вернее, смотрел сквозь меня и проговорил похудевшими, деревянными губами:
– Мама умерла.
Я хотел рассмеяться, крикнуть: мол, что за шутки! Но разве бы стал Вадька… Значит, это правда… Как же так?
Я вспомнил, что за день сегодня, и содрогнулся. Ведь конец войне, великий праздник! И разве возможно, чтобы в праздник, чтобы такое случилось именно в праздник…
– Сегодня? – спросил я, все не веря. Ведь мама, моя мама, на которую можно всегда положиться, просила передать Вадику и Маше, будто дела в больнице идут на поправку.
А вышло…
– Уже несколько дней… Ее похоронили без нас…
Он говорил неживым голосом, мой Вадим. И я просто физически ощущал, как с каждым его словом между нами раскрывается черная вода.
Все шире и шире.
Будто он и Марья на маленьком плоту своей комнаты отплывают от берега, где стою я, лопоухий маленький пацан.
Я знаю: еще немного, и черная быстрая вода подхватит плот, и черное солнце, которое уже горит не видимым, а только ощущаемым теплом, светит нестойкому плоту, провожает его в неясный путь.
– Что же дальше? – едва слышно опросил я Вадьку.
Он слабо шевельнулся.
– В детдом, – ответил он. И первый раз, пока мы говорили, он моргнул. Посмотрел на меня осмысленным взглядом.
И вдруг он сказал…
И вдруг он сказал такое, что я никогда забыть не смогу.
– Знаешь, – сказал великий и непонятный человек Вадька, – ты бы шел отсюда. А то есть примета. – Он помялся. – Кто рядом с бедой ходит, может ее задеть, заразиться. А у тебя батя на фронте!
– Но ведь война кончилась, – выдохнул я.
– Мало ли что! – сказал Вадим. – Война кончилась, а видишь, как бывает. Иди!
Он поднялся с табуретки и стал медленно поворачиваться на месте, как бы провожая меня. Обходя его, я протянул ему руку, но Вадим покачал головой.
Марья все лежала, все спала каким-то ненастоящим, сказочным сном, только вот сказка была недобрая, не о спящей царевне.
Без всяких надежд была эта сказка.
– А Марья? – спросил я беспомощно. Не спросил, а пролепетал детским, жалобным голосом.