Школы учили ребятню в три смены, и потому восьмая столовка дополнительного питания пыхтела с утра до позднего вечера. На другой день я воспользовался этим: сразу после уроков в столовой очередь, да и вчерашних гладких парней встречать не хотелось.
Вот ведь гады! Я припоминал, как они соревновались, кто быстрее съест свой обед, силился представить их похожие лица, но ничего, кроме одинаковой гладкости, вспомнить не мог.
Словом, я погулял, побродил по улицам и, уж когда стало совсем голодно, переступил порог столовой. Народу к тете Груше не было совсем, она скучала в окошке раздевалки, а когда я принялся расстегивать пуговицы пальто, сказала вдруг:
— Не раздевайся, сегодня холодно!
Видно, на лице моем блуждало недоверие, а может, и просто недоумение — я еще никогда в жизни не ел по-зимнему одетым, — и она улыбнулась:
— Да не бойся! Когда холодно, мы разрешаем.
Для верности стянув все-таки шапку, я вошел в обеденный зал.
В столовой был тот ленивый час, когда толпа едоков уже схлынула, а сами повара, известное дело, должны поесть до общего обеда, чтобы не раздражаться и быть добрыми, и поэтому по обеденному залу бродила дрема. Нет, никто не спал, не слипались глаза у поварих в амбразуре, и крашеная тетка возле короба сидела настороженная, напружиненная, точно кошка, видать, еще не отошла от волнения ребячьей очереди, но уже и она напрягалась просто так, по привычке и без надобности. Еще малость — она притихнет и замурлычет.
Дреме было, понятно, неуютно в этой столовой. Ведь ей требуется всегда кроме сытости еще и тепло, даже духота, а в восьмой столовой стояла холодрыга. Похоже, дрова для котлов, чтобы еду сварить, еще нашлись, а вот обогреть холодный монастырский пристрой сил недостало. И все-таки дрема бродила по столовой: стояла тишина, только побрякивали ложки немногих едоков, из-за амбразуры медленно и нехотя выплывал белый вкусный пар, крашеная тетка, едва я подошел к ней со своим талончиком, смешно закатив глаза, протяжно, со стоном зевнула.
Я получил еду и сел за пустой столик. Есть в пальто было неловко, толстые стеганые рукава норовили заехать в тарелку, и, чтобы было удобней сидеть, я подложил под себя портфель. Другое дело! Теперь тарелки не торчали перед носом, а чуточку опустились, вернее, повыше очутился я, и дело пошло ходче.
Вот только еда сегодня оказалась похуже вчерашней. На первое — овсяный суп. Уж как я ни хотел есть, уж как я ни терпел овсяную кашу, одолеть суп из овсянки было для меня непомерное геройство. Вспоминая строгие лица бабушки и мамы, взывавшие меня к твердым правилам питания, я глотал горячую жидкость с жутким насилием над собой. А власть женской строгости все-таки велика! Сколь ни был я свободен здесь, в далекой от дома столовой, как ни укрывали меня от маминых и бабушкиных взоров стены и расстояние, освобождаться от трудного правила было нелегко. Две трети тарелки выхлебал пополам с тоской и, вздохнув тяжко, помотав головой, как бы завершая молчаливый спор, отложил ложку. Взялся за котлету.
Как он присел напротив меня, я даже и не заметил. Возник без единого шороха. Вчерашний воробей нашумел куда больше, когда слетал на стол. А этот мальчишка появился точно привидение. И уставился на тарелку с недоеденным супом.
Я сначала не обратил на это внимания — меня тихое появление пацана поразило. И еще — он сам.
У него было желтое, почти покойницкое лицо, а на лбу, прямо над переносицей, заметно синела жилка. Глаза его тоже были желтыми, но, может, это мне только показалось оттого, что такое лицо? По крайней мере, в них что-то светилось такое, в этих глазах, какое-то полыхало страшноватое пламя. Наверное, такие глаза бывают у сумасшедших. Я сперва так и подумал: у этого парня не все в порядке или он чем-то болен, какой-то такой странной болезнью, которой я никогда не видывал.
Еще он бросал странные взгляды. У меня даже сердце сжалось, слышно застучала кровь в висках. Мальчишка смотрел мне в глаза, потом быстро опускал взгляд на тарелку, быстро-быстро двигал зрачками: на меня — на тарелку, на меня — на тарелку. Будто что-то такое спрашивал. Но я не мог его понять. Не понимал его вопросов.
Тогда он прошептал:
— Можно я доем?
Этот шепот прозвучал громче громкого крика. Я не сразу понял: о чем он? Что спрашивает? Можно ли ему доесть?
Я сжался, оледенел, пораженный. Меня дома учили всегда все съедать, мама придумывала мне всякие малокровия, и я старался как мог, но даже при крепком старании не все у меня выходило, хотя я и знал, что скоро снова засосет под ложечкой. И вот мальчишка, увидевший недоеденный противный суп, просит его — просит!