Выбрать главу

— Как я карточки потеряла? И деньги?

Вот так дела! Они живут без карточек и без денег, да мыслимое ли это дело в войну-то! Мама и бабушка приносили домой рассказы, как померла с голоду одна женщина, а вторая заболела так, что все равно померла, — и все из-за проклятых карточек, из-за того, что их потеряли или украли злобные бандиты.

Да что там! Разве мог я забыть, как ограбили нас, украли отцовские костюмы из шифоньера, только пустые плечики постукивали одиноко друг о дружку, а вместе с костюмами прихватили и карточки. Как мы выжили месяц, один Бог знает.

— А родные-то есть у вас? — спросил я.

— Мы эвакуированные, — ответила Марья.

— Тогда знакомые?! — воскликнул я.

Вадька понурился, опустил голову — о чем-то крепко думал он, и Марья ответила за обоих:

— Мы боимся, они маме скажут. А ей волноваться нельзя.

Он поднял голову, мой новый приятель, и на лбу его я увидел морщинки, будто он старик.

— Это ее убьет, — сказал он.

* * *

Есть люди, похожие на магниты. Они ничего особенного не делают, а к ним тянет.

Вадька был такой магнит. Правда, нельзя сказать, что он ничего не делал. Шакалил в столовой — разве этого мало? Отнял хлеб у девчонки. Но, честно сказать, меня тянуло к нему не это.

Я чувствовал, что желтолицый парень какой-то совсем другой, чем все остальные знакомые мне люди. Даже если сравнивать его со взрослыми.

Что? Я не знал. Маленькие люди ведь вообще, многого не зная, умеют чувствовать. Умеют ощущать. Вот, может, и во мне было такое ощущение.

Вадька меня никуда не звал, а самому мне надо было идти домой, учить уроки, но я, точно примагниченный, шел за желтолицым и его сестрой. Они даже не очень-то со мной разговаривали, обращаясь лишь в необходимых случаях, так что болтунами их никак не назовешь.

Они все говорили о матери — похоже, разговаривать о ней доставляло им большое удовольствие. При этом получалось так, что говорить о своей маме они принимались с полуслова, будто отвлекались на минутку от давнего разговора, потом спохватывались, что отвлеклись, и говорили снова о самом важном.

— Ведь если продать утюг, как мама велела, — вдруг засмеялась Марья, — так мы ведь до конца войны неглажеными ходить будем.

Вадька одобрительно оглядел сестру, улыбнулся ей и сказал:

— А что у нас гладить-то?

— Ты что? — возмутилась Марья. — Мамино платье, мое платье, твои штаны. Да и много ли дадут за утюг на рынке?

— Точно, — ответил Вадим. — А мама вернется, глядь — утюг целехонек. Ждет ее.

Марья слабо улыбнулась, побледнела.

— Ты что? — забеспокоился Вадим.

— Погоди, — прошептала она, — сейчас пройдет.

Вадим схватил снегу, потер Марье виски, как тетя Груша, но она отдернулась, сказала:

— Чепуха! Я же не теряю сознания! Ты же кормишь меня каждый день.

Она отчего-то запыхалась.

— Просто идти трудно, — объяснила Марья, — давай помедленней.

Я чувствовал себя полным дураком. Может, первый раз в жизни не знал, что делать. Стоял, как суслик, столбиком возле двоих этих ребятишек, и всё. Им нехорошо и одиноко, а я не могу помочь. Эх, быть бы взрослым! Оказаться в один миг самостоятельным человеком! Уж я бы додумался до чего-нибудь. Дал бы талонов от своих карточек, еще бы сообразил, что полагается в таких случаях.

Но я был обыкновенным мальчишкой и знал не больше Вадьки. А он все-таки старше меня. Как выяснилось, на три класса. Ему год и два месяца до свидетельства о семилетием образовании.

Марьины глаза прояснились, она глядела на меня, что-то такое соображая, потом неожиданно сказала:

— А ваш городок ничего! Хороший городок! Хуже немного Минска, но тоже хороший. Мне нравится.

Она хотела сделать мне приятное, разговаривала со мной, а то я вроде плетусь за ними и молчу.

— Вы из Минска? — спросил я.

— Марья, да много ли ты помнишь про Минск? — укорил сестру справедливый Вадька.

Она снова остановилась, на этот раз, видно, от возмущения:

— Все помню!

Немного мы прошли молча.

— Вот помню, например, — сказала Машка, — что у мамы было красное платье в горошинку и оно насквозь промокло, потому что мы попали под дождь. Оно просто прилипло к маме. И она очень стеснялась.

— Когда это, когда? — нахмурился Вадька.

— А вот тогда! — поддразнила его Марья. — Летом!

Мы медленно шли по апрельской улице. С карнизов свисали бугристые сосульки, солнце шпарило прямо в глаза, заставляя жмуриться. На деревьях чирикали одинокие воробьи. Война и воробьев не пощадила, ударила по веселому птичьему племени, будто даже простого, но радостного чириканья не терпела, ударила по воробьиному народцу страшенными морозами, и я сам видел, как на дороге лежали оледеневшие пуховые шарики, и бескормицей, ясное дело, ударила война: какая еда, какие крошки для воробьев, коли люди за каждой крошкой бросались? И вот выбило, выбило воробьев в нашем городе, и чирикали они по весне как-то неуверенно, робко и стайками не держались, а все больше парами, чтоб, видно, совсем не заскучать от тоски да голодухи. Но все-таки они были, выжили, как и люди, и теперь, весенним часом, чирикали, одинокие и голодные, напоминая про себя, и я забылся, дурачок такой, начал посвистывать, сперва под нос, тихо, потом громко, а затем уже и совсем рассвистелся, а на самой высокой ноте оборвал, стыдясь и раскаиваясь. Пригрело — и засвистел, как какой-нибудь воробей. Мне хорошо, я сытый, а ребята голодные. Вон Марья едва идет, просит шагать потихоньку. Что бы придумать?