Ну а взрослый… Это объясняется легче. Просто взрослым надо помнить свое детство. В этом нет ничего стыдного. Наоборот! Прекрасно!
Прекрасно, если взрослый, даже седой человек способен подумать, как ребенок.
Меня обожгло. И я подумал: «А что мог сказать Вадька мне? Что мог он сделать? Отнести кусок жмыха, ломтик черствого хлеба сюда, своей маме?»
Снова перехватило горло.
Его перехватило потому, что я понял Вадькину беспомощность перед этой проходной, перед черными, как галки, тетками, перед тифозными бараками. Перед бедой — своей и маминой.
Он не мог ей помочь. У него не было таких сил.
Я вздохнул, онемелый, — и раз, и два.
— Что, милый? — спросила высокая тетка.
— Тебе худо? — заволновалась другая.
— Тяжко без мамки-то?.. — вздохнула первая.
— О-хо-хо!.. — вздохнула вторая.
— Нету еды, — сказал я совсем Вадькиным голосом.
Они вздохнули вразнобой.
— Худо! — сказала высокая.
Теперь-то я знал: худо! И страшно оттого, что худо. Надо было уходить. Но я топтался. Какая-то ведь у меня мелькнула мысль.
Да! Я знал, что в госпитале или больнице, если написал записку больному, можно получить ответ. «Как обрадуются ребята, — подумал еще я. — Запляшут, закричат. Еще бы: письмо от мамы!» И я спросил:
— А можно ответ получить?
Черная тетка, что повыше, качнула головой. И сказала страшное:
— У нас ответов не бывает.
Дверь проходнушки жахнула за моей спиной. Ее приходилось оттягивать изо всех сил, потому что держалась она на крепких железных пружинах, но я этот дверной выстрел как теткины слова понял: приговор!
Я тряс головой, стараясь вытряхнуть дурные мысли, ругал тетку. Надо же, какие слова выбрала! Ясное дело, почему ответов не бывает, тифозная ведь больница, не простая, а это значит, зараза передается, это значит, тиф с листочком бумаги, с обыкновенным письмом может вырваться на волю, как страшный джинн…
Но тоска меня не покидала. Не отставала она от меня, и всё тут.
К Марье я подходил другим человеком. Нет, внешне, конечно, все оставалось таким же, наверное. Но в душе моей много чего произошло за какие-нибудь десять минут.
Виду, однако, подавать не следовало. Не имел я таких прав — киснуть, расплываться киселем, пугаться и дрожать.
— Порядок! — сказал я ей бодрейшим из голосов и пошел вперед не оборачиваясь, чтобы все-таки постепенно прийти в себя.
Машка топала на полшага позади и, слава богу, не видела моего лица, давала мне отсрочку, чтобы я пришел в норму. Она ничего не спрашивала, похоже, знала, что никаких новостей из черной проходнушки не поступает. Отдали письмо, и всё. Ждите.
А в моих глазах все еще сидели черные тетки. Опасная работа — служить в такой больнице!
Теперь я думал о черном цвете. Она что, не пристает к черному, эта страшная зараза? Но черный — это цвет смерти.
Опять новая и странная мысль, точно глубокая яма, открылась подо мной. Я подумал, что черный цвет, цвет смерти, люди выбрали в этой больнице из суеверия, из страха, из невозможности победить страшную болезнь. Они знают, что цвет тут ни при чем, он не поможет, но на всякий случай все же обрядились в черное, надеясь, что к нему не должна пристать зараза — смысла ей такого нет!
Тяжелые мысли не исчезают разом. Я уже знал: их разрушает только время и другие события. Будто время — это маленький стальной ломик, который сам по себе ломает черную глыбу — или только глыбку, — если мысли хоть и тяжелые, но не такие большие.
Неожиданно, — впрочем, жизнь всегда продолжается неожиданно: случается что-то новое, вот она и идет дальше, наша жизнь, — так вот, неожиданно Машка проговорила:
— Мне Вадика жалко!
Медленно, даже, кажется, осторожно, точно по веревочной лестнице с высокой крыши, я спустился из горьких своих дум обратно на землю. Заставил себя переспросить Марью, чтобы не ошибиться, чтобы не казалось мне, будто я ослышался. Ведь она всегда маму жалела. А про брата я слышал первый раз.
— Жалко Вадьку? — переспросил я.
— Ну конечно, — сказала Марья.
«А! — вспомнил я. — Должно быть, она про пальто».
— Сказано же, — опять принялся успокаивать я, — бабушка зашьет.
— Да я не про то! — ответила Марья. — Я вообще!