Он был один. Мне не пришло в голову, что он сам избегал обычной компании, я подумал, что они все бросили его. Но Критон, который наблюдал за борьбой, сразу же направился к нему и пошел рядом; и, ко всеобщему удивлению, сам Автолик приветствовал его, но, поскольку был обнажен и весь в песке, не стал покидать борцовской площадки. Все прочие отступали при его приближении или поворачивались спиной; когда он оказался неподалеку, кто-то засмеялся.
Что касается меня, то я не был ни настолько смелым, чтобы выйти вперед, ни настолько трусливым, чтобы отступить. Когда прочие, отойдя назад, оставили меня открытым всем взорам, я едва нашел силы поднять голову. Я надеялся самое большее увидеть, как он взглядом своим заставляет всех прочих опустить глаза - так, говорили, он смотрел на врагов при отступлении под Делием. Но он, проходя мимо меня, говорил, как если бы беседовал у себя дома:
– По его мнению, можно обучить методу, но не истинному пониманию его. Если бы речь шла о математике…
Больше я ничего не услышал. Мидас окликнул меня, я повернулся, чтобы идти - и тут увидел Ксенофонта, который стоял у меня за спиной. Сначала он не заметил меня, потому что провожал Сократа глазами. Я ждал, что он заплатит мне проигранный заклад, при проигрыше он всегда ведет себя честно. Но он, все еще глядя мимо меня, пробормотал:
– В тот день, когда боги пошлют мне беду и опасность, пусть они пошлют мне заодно мужество этого человека.
По дороге домой мы поднялись в Верхний город и посмотрели оттуда на гавань. Какой-то корабль уходил; день был ясный, и мы видели синий рисунок на парусе.
– Это "Саламиния" с ее синей совой, - сказали мы в один голос.
Галера быстро удалялась, торопясь в сторону Сицилии.
Глава шестая
В тот год во время празднеств в честь Диониса отец повел нас с матерью в театр. Поэт, сочинивший пьесу, пользовался любовью отца, потому что высмеивал софистов, демократов и всех, кто пытался поразить Город чем-нибудь новым. Мою мать сопровождала Кидилла, а Состий нес подушки; отец дал ему два обола - пусть посмотрит представление. Был ясный, яркий день. Тени редких облачков проползали по освещенному солнцем театру и уплывали к морю. Мать с Кидиллой ушли на женские места. У нее в ушах были новые золотые серьги, которые только что подарил ей отец, со свисающими с них маленькими листьями - они подрагивали, когда она поворачивала голову. Места для зрителей уже заполнялись. Овечьи шкуры и некрашеное полотно ремесленников наверху и яркие краски внизу делали чашу театра похожей на гигантский цветок, лежащий у края Верхнего города в чашечке сухих листьев.
Я часто удивляюсь сегодня, что все еще хожу на пьесы Аристофана, руки которого запятнаны кровью самого дорогого для меня человека на земле - если слова могут лечь пятнами на руки, написавшие их. В тот день я пошел неохотно - его насмешки над Сократом повторялись повсюду, как, по сути, они липли к нему всю жизнь. Но в этой комедии была песня о птицах, такая прекрасная, что от нее по коже шли мурашки и волоски шевелились на шее. В самом деле, когда он поет, он создает свое собственное небо и землю; добрым становится все, что он выберет, и где он поставит алтари, туда и спускаются боги. Платон говорит, что такого нельзя дозволять ни одному поэту, а сейчас он настолько знаменит, где уж спорить с ним. Я заметил, однако, что он идет один… Как бы то ни было, Аристофан в том году приза не получил. Он достался пьесе под названием "Пьяные гуляки", которая возбудила в зрителях яростный гнев против осквернителей герм и святотатцев.
Мы ожидали снаружи мою мать, как вдруг подошел некий муж и сказал:
– Я задержался сообщить тебе, Мирон, что твоя жена ушла домой. Но не волнуйся: моя жена пошла вместе с ней, говорит, ничего страшного. А ей можно верить, она четверых родила.
Он улыбнулся, и отец поблагодарил его с большей теплотой, чем выказал вначале.
– Ну что ж, Алексий, - сказал он, - тогда пошли домой.
По дороге у него было хорошее настроение, он говорил о пьесе. Не знаю, как я отвечал ему. Он прошел на женскую половину к матери, а я остался один. Не задумываясь, что делаю, не позвав наставника, не спросив разрешения, я выбежал из дому и понесся по улицам. Вблизи Ахарнских ворот кто-то окликнул меня.
– Куда ты так торопишься, сын Мирона?
Я видел, что это Лисий, но ни за что не смог бы заговорить сейчас с кем бы то ни было; я отвернулся, пряча от него лицо, и побежал дальше через поля, через лес, пока в конце концов не оказался на склонах Ликабетта.
Цепляясь за крутые скалы руками и ногами, я выбрался на ровное место, где на камнях выросли несколько мелких цветков. Даже Верхний город отсюда казался плоским - он лежал внизу, подо мной; за отрогом Гиметта сверкало море. Я кинулся на камни, тяжело переводя дыхание, и спросил себя: "Почему я убежал? Человек не должен делать что-либо без причины". А потом опустил лицо к земле и горько зарыдал; но когда я бежал, то не знал еще, что хочу выплакаться.
Я говорил себе, что мое горе нелепо, и все же оно заполняло мне сердце и даже терзало тело. Мне казалось, что мать предала меня: когда я никому не был нужен, она меня приняла, а сейчас объединилась в союз с отцом, чтобы поставить на мое место другого, которого я уже ненавидел, хоть и знал, что это - непочтительность к богам. Я думал: лучше бы спартанцы не приходили в тот день, когда я родился, тогда давным-давно в каком-нибудь месте вроде этого лисицы очистили бы мои косточки, а ветер разбросал их.
Постепенно слезы иссякли; маленькие цветки отбрасывали длинные тени, и я ощущал надвигающуюся вечернюю прохладу. Это почему-то напомнило мне день свадьбы отца: я тогда влез на крышу, чтобы посмотреть, как приведут в дом невесту. Было мне в ту пору всего семь лет, и я в простоте душевной полагал, что мне позволят пойти на пир. Отец сказал, что он приведет мне мать; и, как если бы он пообещал мне щенка или птичку, я думал, что она уже принадлежит мне.
Лишь когда пришло время зажигать лампы, я оставил свои воспоминания и пошел вниз с Ликабетта. Я был голоден, да и вечер после захода солнца стал довольно холодным. Только теперь я вспомнил, что ушел на несколько часов без своего педагога, и мечтал, что, может, мне повезет и отца не будет дома. Однако, когда я вошел, он находился в общей комнате и ждал меня.
Он был один, а я, вместо того, чтобы начать просить прощения, выпалил, прежде чем он успел рот раскрыть: "Где мать?" - ибо внезапно испугался, что она по-настоящему заболела.
Он поднялся со своего кресла со словами:
– Всему свое время, Алексий. Где ты был?
Когда он заговорил, да еще так, будто я и спросить не имел права, во мне вспыхнул гнев. Я смотрел ему в лицо, стиснув зубы, видел, что оно наливается кровью, - как и мое, не сомневаюсь.
– Очень хорошо, - произнес наконец он. - Если ты совершил что-то, чего стыдишься, у тебя есть основания молчать. Но, предупреждаю, для тебя самого будет лучше сказать мне сразу, чем дожидаться, подобно трусу, пока я сам выясню.
У меня в голове полыхнуло пламя, и я заявил:
– Я был в палестре для взрослых мужей, слушал софистов и общался со своими друзьями.
Он, уже очень рассерженный, сдержался и помолчал; потом, не повышая голоса, спросил:
– И с кем же ты там общался?
– Ни с кем одним больше, чем с другими, - отвечал я, - хотя твой друг Критий звал меня уйти домой с ним.
Я попытался прикрыться гневом от страха. Я сцепил зубы и сказал себе: если он меня хочет убить, пусть убивает - но ему не увидеть, как я дрожу. Но он лишь проговорил негромко: