Сколь ни сердились люди, по всему Городу звучал смех. Они рисовали друг другу всякие сцены из его жизни в Спарте: вот Алкивиад сидит на деревянной скамье в сарае, за общей трапезой (если какая-то сиссития, то бишь братство сотрапезников, примет его), пьет грязную черную похлебку из деревянной чаши - тот самый Алкивиад, который держал лидийских поваров и возлежал за столом на ложе с мягкой обивкой; отросшие волосы нечесаны, тело немыто, если он не набрался духу поплавать в холодном Эвроте; никаких больше благовонных притираний, никаких сандалий с драгоценными камнями; вот он бросается в постель - и никого, с кем можно разделить ее. "Это его убьет, - говорили люди, - и куда менее милосердно, чем болиголов". Кто-то добавлял: "И никто не оценит его остроумия: им больше по вкусу лаконическая краткость и суровость".
И никто, кажется, не вспоминал слов, которые он произнес, услышав о приговоре.
Зимние ветры кончились, море стало синим, чайки с расправленными крыльями покачивались в небе, словно воздушные змеи на бечевках; настала погода для морских путешествий. Однажды утром я наблюдал, как в гавани пирейской крепости Мунихия грузят большую трирему, и, помню, еще подумал, куда она может направляться. А когда вернулся домой, то увидел, что вся наша жилая комната завалена вещами и оружием, а посреди всего отец, разложив доспехи, натирает ремни маслом.
Должно быть, я таращился совсем как дурак, потому что он нетерпеливо велел мне или войти, или выйти. Я шагнул внутрь и спросил, не собирается ли он на войну.
– Ну что ты! - отозвался он, приподняв брови. - Разве я не надеваю броню всегда, когда еду в поместье?
Голос его звучал совсем молодо.
– А что случилось? - спросил я. - Не приближаются ли спартанцы?
Он вытащил из нагрудника старый ремешок и отбросил в сторону.
– Насколько мне известно - нет; но если они появятся, сын мой, ими придется заниматься тебе, так что желаю удачи. А я уезжаю на Сицилию.
Я глупо пробормотал, что, мол, не знал об этом.
– Да и я не знал до сегодняшнего утра, - ответил отец.
Он выбрал новый ремешок и продел на место, напевая себе под нос солдатскую песенку, - но потом вспомнил о моем присутствии и оборвал ее на полуслове. Редко когда я видел его в таком приподнятом настроении. Полагаю, давно уже натура тянула его в разные стороны, и теперь, когда корабли за ним были сожжены, он радовался.
Он бросил мне свои поножи-наголенники, я начал их чистить, мы работали вместе, а он рассказывал, что его вызвали вместо другого всадника, который заболел.
– Оказывается, Никию нужна кавалерия - он мог бы предвидеть это. Сиракузская конница своими налетами мешает нашим осадным работам. Когда мы прибудем, он сможет начать продвижение; ему нужно жало на хвосте. Во время Дионисий Аристофан ехидничал над его медлительностью.
– Ты забираешь обоих коней? - спросил я; боюсь, в ту минуту я думал только о себе.
– Ни одного; он даст нам лошадей там. Не оставляй Феникса на попечение конюха, выезжай на проездки сам, как я всегда делал.
И он завел длинный разговор о лечении лошадей. Я пообещал следить за всем что положено и сказал, что посоветуюсь с отцом Ксенофонта, если возникнут сомнения.
– Грилл уезжает с нами, - заметил отец. - Но в его сыне ты выбрал хорошего друга. - Он поднял с полу щит и начал полировать его. - Когда придет Праздник Семей, не забудь своего дядю Алексия, в честь которого ты назван.
– Не забуду, отец.
– Тебе ведь уже шестнадцать - или скоро будет.
Я подтвердил. Он отложил на миг щит и поднял глаза ко мне.
– Ну что ж, через два года ты станешь эфебом, а потому не имеет смысла обращаться с тобой, как с ребенком. У тебя было много предков приятной наружности как с материнской стороны нашей семьи, так и с моей.
Я не сразу сообразил, что он имеет в виду мою настоящую мать.
– Полагаю, мы вскорости увидим, что их красота перешла к тебе, - по крайней мере так мне представляется сейчас. Лучше, чтобы ты услышал это от меня первого, чем от кого-то другого, кто скажет это лишь для того, чтобы тебя одурачить.
Я был изумлен - не последними его словами (он ошибался, полагая, что скажет это первым), а тем, что он и в самом деле так думал.
– Даже в ранней юности, - продолжал он, - на лице человека уже кое-что написано тем мужем, который зреет внутри него. Так что среди поклонников, привлекаемых красотой, найдется, может быть, несколько, к которым можно относиться без недоверия; но вначале надо заслужить таких друзей. Что же до остальных, скажу просто: надеюсь, у тебя хватит ума разглядеть подлинную суть тех, кого не волнует, кто ты - олух ли, трус или лжец; но ты встретишь и других, которые, даже узнав, что ты таков, все равно позволят тебе наступать на их гордость и будут таскаться за тобой, словно рабы. Даже если они окажутся заслуженными людьми во всем остальном, ты тем не менее презирай их за такое поведение. Продавать свою дружбу за дары - это занятие, недостойное обсуждения среди людей благородных. Но продать ее за лесть, или же из слабости уступить перед назойливостью, как швыряет человек обол крикливому попрошайке, - на мой взгляд, ничем не лучше. Если тобой овладеют сомнения, неплохо будет вспомнить твоего дядю Алексия. Подумай, сделает ли этот муж ради тебя то, что сделал твой дядя ради Филона; и, кстати сказать, не забудь спросить себя, сделаешь ли ты это ради него.
Он дохнул на щит и еще раз протер какое-то место.
– Надеюсь, что в своем возрасте ты не испытаешь нужды пускаться в опыты с женщинами. Не позволяй никому затащить тебя в дрянные места, вроде заведения Мильто, где тебя ограбят и отравят. А вот у Коритто, как мне говорили, девушки чистые.
Мне кажется, после таких разговоров он обрадовался не меньше моего, когда вошла мать. Она была спокойна, хоть и бледна, и сказала, что сукновал вернет его плащ до наступления темноты.
Он отплыл через несколько дней. В порт, провожать его, я отправился вместе со своим двоюродным дедом Стримоном. Чума и война так выкосили наше семейство, что после отъезда отца он оставался моим ближайшим кровным родственником. Я все гадал, как это обернется, потому что знал его не очень хорошо. Отец приглашал его на праздничные пиры, посылал ему мясо [52], когда приносил жертвы, и соблюдал обычную вежливость. Но ужинать вместе со своими друзьями он приглашал деда редко. Думаю, единственно лишь потому, что считал его скучным.
Казалось, чуть ли не все ребята моего возраста, знакомые мне по школе, собрались здесь попрощаться с отцами. Ксенофонт даже не заметил меня; мне казалось загадочным, что отец и сын могут так много сказать друг другу.
Наконец корабль отчалил. Я долго махал рукой отцу, а он - мне; думаю, мы оба хотели как-то возместить все упущенное за последнее время. Потом я поговорил с кем-то из школьных приятелей; но Ксенофонт, хоть и держался очень хорошо, ушел один. По-моему, с ним не было даже наставника.
Мне пришлось идти обратно вместе с двоюродным дедом, Стримоном. Ему было тогда около шестидесяти лет (ибо он родился намного позже моего родного деда), и для своего возраста он был вполне здоров. Воззрения его всегда совпадали с мнением большинства почтенных людей. Думаю, если бы я мог иногда посмеяться над ним, то любил бы его больше.
Дома мать встретила меня с улыбкой и дала мне кунжутную лепешку. Волосы ее были влажны на концах, в тех местах, которые она намочила, когда плескала себе в глаза холодную воду. На ней уже немного заметна была беременность, лицо побледнело и похудело. Я сказал ей, что не надо горевать - теперь, когда послана кавалерия, война окончится скоро; но она покачала головой. Я постарался успокоить ее:
– Понимаю, теперь ты легче поддаешься всяким страхам, чем в другое время; но не давай им волю, ведь я здесь и позабочусь о тебе. А если захочешь съесть что-то особенное, - это было практически единственное, что я знал о таких делах, - я тебе все добуду, какой бы редкостью оно ни было.
Она взглянула на меня - и принялась смеяться; но смех снова перешел в слезы, и она убежала.