34
…Что теперь с нами будет, этого никто не знает, я, во всяком случае, думаю, что все кончено. Это жестокие слова, но вы должны понять их правильно. Все изменилось с тех пор, как я попрощался с вами и стал солдатом. Тогда мы еще жили верой, тысячами надежд и ожиданий, верой в то, что все будет хорошо. И все-таки тревога таилась в наших прощальных словах, которые завершали наше длившееся два месяца счастье. Я помню твое письмо, в котором ты писала, чтобы я закрывал лицо руками и забывал все, что творится вокруг. А я тебе ответил тогда, что для меня это, и правда, необходимо, потому что ночи на Востоке гораздо темнее и страшнее, чем дома.
Темные ночи на Востоке стали гораздо темнее, чем я когда-то мог себе представить. В такие ночи очень часто вслушиваешься в глубинный смысл жизни, задаешься вопросами и порой получаешь ответы. Теперь нас разделяют пространство и время, и я собираюсь переступить ту черту, которая навсегда отделит нас от нашего маленького мира и уведет в большой, опасный, уничтожающий нас. Если бы я благополучно пережил дни войны, то только тогда я, наверное, бы понял, что значит быть мужчиной и женщиной в самом верном и глубоком смысле. И все же я и сегодня знаю это, потому что эти мои последние строки обращены к тебе.
35
…Я столько раз плакал в последние ночи, что мне самому это уже невыносимо. Один мой товарищ тоже плакал, правда, по другой причине. Он оплакивал свой уничтоженный танк, который был его гордостью. И насколько мне непонятна моя собственная слабость, настолько я могу понять, что человек может горевать о мертвой вещи — военной машине. Я ведь солдат и верю, что танк для него не был мертвой вещью. Во всем этом примечательно то, что двое мужчин вообще могут плакать. Я, правда, всегда был к этому склонен, волнующее событие или благородный поступок могли легко вызвать слезы на моих глазах. Я мог плакать над фильмом или над книгой, или когда видел, как страдает какое-нибудь животное. Я отделял себя от окружающего мира и поэтому очень сочувствовал тому, что видел и слышал. Однако потерю материальных ценностей я никогда не считал утратой. Поэтому я не мог бы плакать о танках, которые без горючего, в голой степи использовались как неподвижные артиллерийские орудия и потому их без труда уничтожили. Но то, что безупречный человек и храбрый солдат, твердый и несгибаемый, мог плакать над ними, как ребенок, вызвало ночью и у меня слезы.
Во вторник я на своей машине подбил две «тридцатьчетверки». Любопытство привело их за наш передний край. Это было великолепное зрелище. Потом я проехал мимо дымящегося железа. Из люка висело тело, головой вниз, ноги заклинило и они горели. Но тело жило, доносились стоны. Вероятно, боли были чудовищные. И не было никакой возможности его освободить. А даже если бы такая возможность была, он все равно через несколько часов умер бы в ужасных мучениях. Я застрелил его, и при этом по щекам у меня текли слезы. И вот уже три ночи подряд я плачу над погибшим русским танкистом, которого я убил.
Меня потрясают кресты перед Гумраком и многое другое, на что мои товарищи, сжав зубы, стараются не обращать внимания. Я боюсь, что, если вернусь домой к вам, мои дорогие, я никогда больше не смогу спать спокойно. Моя жизнь — чудовищное противоречие, психологический уникум.
У меня теперь тяжелая противотанковая пушка, и я организовал восемь человек, из которых четверо — русские. Мы вдевятером перетаскиваем пушку с одного места на другое. И каждый раз оставляем горящий танк. Их теперь уже восемь, а должна быть полная дюжина.
У меня осталось только три снаряда, а стрелять по танкам — это не играть в бильярд. Но каждую ночь я рыдаю, как ребенок. Что же из всего этого будет?
36
…Год назад Вы написали неизвестному Вам человеку, который был одинок в этом мире. Этим человеком оказался я. В длинные зимние ночи я прислушивался к биению сердца, которое слышалось в этом письме. К биению сердца людей и животных, к шороху растений, грохоту лавин и дыханию теплого ветра.