Выбрать главу

« — Знаешь! — кричал отец. — Знаешь, чего у тебя нет?! В сочинении твоем литературном? Любви! Любви не слышно... Тепла ее милосердного! Накручено, наверчено, а любви не слыхать!..

Это он от любви. Ко мне, к моей судьбе... И вряд ли его тревога вызвана одним только чуждым ему набором слов, которым пользовался я в сочинении... Дело, скорее всего, в дыхании моего письма. Дыхание моего письма показалось ему тяжелым, отягощенным различными вредоносными примесями. А легкого дыхания не получилось. Из-за не­свободы моей от... нелюбви. Из-за неочищенности моей крови, нервных клеток и узлов от земных потрясений...», — свидетельствует поэт в недавних воспоминаниях.

Думаю, что и поэтическая компания Иосифа Бродско­го, Дмитрия Бобышева, Евгения Рейна позже тянулась к нему, принимая почти за своего, за пьяного юродивого по­эта, за некий ленинградский вариант Венички Ерофеева, чувствуя в его ранних стихах тоже неизжитую еще нелю­бовь к жизни. А пришла зрелость, пришло покаяние «ока­янной головушки» — и все эти поэты сразу от него отвернулись, невзлюбили, выкинули из своей стаи. Сразу же чу­жим стал...

Глеб Горбовский пишет в автобиографических «Остыв­ших следах»: «Как видим, сюжеты прихлынули не из изящ­ных. Отсюда, полагаю, и мое дальнейшее пристрастие — тащить в стихи все ущербное, униженное, скорбно-непри­глядное, измученное непогодами Бытия...»

И даже когда жизнь рядом со смертью давно закончи­лась, когда ушли реальные тяготы и тревоги, осталась в ду­ше тяга жить на пределе. То, что сегодня называют — рус­ский экстрим. Только это могло толкнуть молодого яркого поэта к такому сверхмрачному предчувствию:

В час есенинский и синий

Я повешусь на осине.

Не Иуда, не предатель,

Не в Париже — в Ленинграде,

Не в тайге, не в дебрях где-то —

Под окном у Комитета...

Что мне сделают за это?..

(«В час есенинский и синий...», 1968)

Шуточка-то с могильным приколом. Ее эпатажной, полудиссидентской игрой не объяснишь: вот, мол, какой я смелый, самого Комитета не боюсь. Это совсем не элегиче­ская полуэпитафия самому себе, написанная Иосифом Бродским в те же годы:

Ни страны, ни погоста

Не хочу выбирать.

На Васильевский остров

Я приду умирать.

Оба оказались неважными предсказателями, но пред­сказание Горбовского все-таки отдает трагической инто­нацией. Он все время будто готовился к потустороннему, кладбищенскому существованию. А может быть, времена­ми его тогдашнее почти постоянное погружение в алко­гольную тьму напоминало ему самому кладбищенский бред? Весьма характерно для раннего Глеба Горбовского достаточно известное стихотворение «На кладбище». Из

ничего не значащего для обывателя обращения по кладби­щенскому громкоговорителю (а они в те годы были уста­новлены по всем городам и весям): «Доброе утро» — поэт выстраивает свой могильный фантасмагорический сюжет. Тоже можно назвать шуточкой, пародией на темы дня, но если все его шутки обращены к погосту, то нельзя не вспомнить поговорку, что в каждой шутке есть лишь доля шутки...

Встают мертвяки на зарядку,

Тряхнув чернозем из глазниц,

Сгибая скелеты вприсядку,

Пугая кладбищенских птиц...

(«На кладбище», 1956)

Поэт сам как бы живет с мертвяками: с безносым офи­цером, с полусквозной старушкой и со своим покойниц­ким вздором.

И меня однажды за ногу возьмут.

Не спасет, что я — не лаю и обут.

Что, по слухам, я — талантливый поэт.

Как собаку меня выбросят в кювет.

Потому что в черной сутолоке дня

Как собаку переедут и меня.

(«Переехало собаку колесом...», 1958)

Впрочем, есенинско-рубцовская судьба ожидала его всерьез, но иное, не менее мистическое по природе своей предначертание сдвинуло не только его жизнь, но и само творчество в направление религиозного и национального осознания и себя, и поэзии. Кстати, почти в то же время подобный перелом, может быть, более деятельный, более общественно значимый, произошел и в судьбе Станислава Куняева, ушедшего достаточно резко из среды вольной гу­левой поэзии в стихию борьбы и социального протеста. Се­годня Глеб Горбовский мне кажется в чем-то похожим на Василия Белова, еще одного своего блистательного сверст­ника. Пусть — один прозаик, а второй — поэт, но они близ­ки своим стремлением к простоте в творчестве, в прибли­жении к истине, в покаянии за прошлые грехи...

Глеб Горбовский перешагнул через свою полупокойницкую сложность кладбищенского мира, отмахнувшись, и уже всерьез, от старухи с косой. И опять хочу сравнить судьбу Глеба Горбовского с судьбой Николая Рубцова. По­жалуй, мрачных строк у Глеба Горбовского намного боль­ше, поэзия Николая Рубцова гораздо светлее и оптимис­тичнее, теплее и задушевнее. Он-то никогда не был лишен чувства огромной любви — к природе, к зверушкам, к сво­ей матушке. Вот уж у кого нет даже привкуса приблатненности, чего хватало с перебором у раннего Горбовского. И в то же время как они схожи изначально своей неприкаянно­стью полусиротской, при живых, но удаленных по разным причинам отцах, обреченностью.

Глеб Горбовский вспоминает: «Рубцов не любил заста­вать у меня кого-либо из ленинградских поэтов, все они казались ему декадентами, модернистами... пишущими от ума кривляками. Все они — люди, как правило, с высшим образованием, завзятые эрудиты — невольно отпугивали выходца "из низов", и когда Николай вдруг узнал, что я — недоучка и в какой-то мере скиталец, бродяга, то проникся ко мне искренним уважением. Не из солидарности неуча к неучу... а из солидарности неприкаянных, причем неприка­янных сызмальства...»

Глебу выпало право на жизнь. Продолжать в этой новой жизни свои былые ущербные темы в поэзии было бы бес­смысленно и глупо. Надо было писать новые стихи.

В этом крутом поэтическом повороте судьбы влияние советского официоза абсолютно ни при чем, как бы ни уп­рекали поэта в некоем конформизме его былые сотовари­щи из круга Иосифа Бродского. На него влияла вечность, влияли Смерть и Жизнь. Ему открывались новые христи­анские истины. Что значат в таком раскладе какие-нибудь чиновники из обкома партии или Союза писателей? Ду­маю, что в семидесятые — восьмидесятые годы официоз вообще мало что значил в жизни крупных писателей. На­стоящая литература и официозная литература существова­ли параллельно, не задевая друг друга, что бы сейчас ни говорили именно те, кто любил угождать любым властям. А для Глеба Горбовского, внутренне пережившего свою смерть, дальнейшее существование означало: если ты не умер, надо искать смысл своей будущей жизни.

На лихой тачанке

Я не колесил.

Не горел я в танке,

Ромбы не носил.

Не взлетал в ракете

Утром, по росе...

Просто жил на свете,

Мучился, как все.

(«На лихой тачанке...», 1969)

Самое трудное для поэта — прийти к «неслыханной простоте» стиха, минуя иронию, издевку, рефлексию, на­учиться всерьез говорить о главном. Простым лирическим словом передать таинственность бытия. Сочетать былую изысканность стиля с обретенными христианскими пред­ставлениями о мире. «Я серьезен. Я — камень. Я все пере­трогал и взвесил. / И всего тяжелее — раздетое сердце мое».

Может быть, после полосы отчуждения, после окаянно-могильных, очаровывающих своим тленом стихов на­чались у Глеба Горбовского поиски веры?