По стихам его конца семидесятых годов, по статьям, по дневниковым записям видно, как росло и осознавалось им самим русское национальное самосознание, как оформлялась и вела бои по всем фронтам русская партия в русской же литературе.
Мы павших своих не считали,
мы кровную месть не блюли
и, может, поэтому стали
последней надеждой земли.
(«Два сына двух древних народов...», 1977)
Ему было гораздо тяжелее, чем многим его соратникам из стана «тихой лирики» или же близкой по духу и гораздо более мощной деревенской прозы. Тех еще спасала русская провинция, постоянная связь с подпитывающими их дух Матёрами и Бердяйками, подпитывающими даже своим разрушенным видом. Станислав Куняев со своей всеядностью хоть и пробовал тоже подключиться к ностальгической волне провинциализма, хоть и писал:
Какой ценой моя душа спасет
остатки исчезающих явлений,
провинция, единственный оплот
моих сентиментальных впечатлений! —
(«Прогресс коснулся сердца моего...», 1965)
но сам все же как поэт был сформирован столицей, городом, ему приходилось опираться не на «тихую мою родину», не на Матрену или Ивана Африкановича, а на литературу и историю, на идеологию русского патриотизма. Даже для «Нашего современника» в пору расцвета деревенской прозы он все еще был хоть и русский, но чересчур московский, чересчур своевольный поэт. И добирать ему приходилось, уже опираясь на национальную культуру, на русскую философскую мысль. Поэтому он не столько почвенник в творчестве своем, в жизненной позиции, сколько государственник, русский имперский поэт... Для почвенничества ему не хватало и чувства малой родины, бродяга по натуре, он все считал своим: и «голоса курско-орловской метели», и «все тот же ветер над Окой», и наши северные архангельско-вологодские края, и свою родную Калугу — все это родные просторы. А там и Ангара, и Тайшет, и горы Тянь-Шаня. Так формируется скорее его природный империализм, нежели почвенничество, привязанное к родному краю. Очень уж рано «от своих переулков кривых / я ушел, как положено сыну, / и к великой столице привык...». Далее последовали десятилетия постоянных шатаний по всему имперскому пространству: «За плечами Тянь-Шань и Тайшет. / Двадцать лет я мотаюсь по свету. / Двадцать лет, а скончания нет, / и наверное, славно, что нету...»
Может быть поэтому он скорее схож с Александром Прохановым, нежели с Валентином Распутиным, характером своей острой боли после крушения державы. Это была уже их имперская Матёра, их утонувшая навсегда мечта, их исчезнувшая реальность.
На родине весенние туманы
и призрачные люди-великаны,
как тени, растворяются вдали...
Закончилась большая эпопея.
Ни злобы. Ни восторга. Ни трофея.
А только влага да озноб земли...
(«Последний парад», 1991)
Даже при всем его эмоциональном рационализме и волевом напоре в постперестроечное, подлое для русского человека время наступали у поэта минуты уныния, безверия, безнадежности...
Зимний рассвет просочился сквозь занавес синью...
Может, с эпохой прощаюсь. А может быть, с жизнью.
Я насмотрелся и крови, и грязи. Довольно.
Все отболело. И даже почти что не больно.
Все отболело... А что напоследок осталось,
выпало, словно осадок, в такую усталость,
что неохота вставать, говорить, просыпаться,
что неохота на имя свое отзываться...
(«Зимний рассвет просочился сквозь занавес синью...», 1995)
И все-таки в итоге, когда поэт готов уже идти на свою Голгофу, готов согласиться с распятием своего народа, а заодно и себя, и своей поэзии, он прозревает как последнюю истину, что «русские дороги / извернутся — бросятся нам в ноги, / к полю Куликову приведут...» К полю русской Победы. Во имя этого и не убирает свой меч в ножны поэт и гражданин Станислав Куняев. Во имя этой Победы все-таки и сегодня, как сорок лет назад, его «добро должно быть с кулаками...». Эта истина им уже выстрадана сполна...
Плюнул. Выстоял. Дух закалил.
Затоптал адский пламень ногами.
Ну, маленько лицо опалил.
Словом, вышло добро с кулаками.
Я иду — победитель огня,
предвкушаю — дружина моя
от восторга и радости ахнет!
Но шарахнулись вдруг от меня:
— Адским пламенем, — шепчутся, — пахнет!..
(«Вызываю огонь на себя...», 1986)
2002
* * *
АНАТОЛИЙ ПЕРЕДРЕЕВ
В этом доме думают, гадают
Обо мне мои отец и мать,
В этом доме ждет меня годами
Прибранная, чистая кровать.
В черных рамках — братьев старших лица
На белёных глиняных стенах...
Не скрипят, не гнутся половицы,
Навсегда забыв об их шагах.
Стар отец и мать совсем седая...
Глохнут дни под низким потолком...
Год за годом тихо оседает
Под дождями мой саманный дом.
Под весенним — проливным и частым,
Под осенним — медленным дождем...
Почему же все-таки я счастлив
Всякий раз, как думаю о нем?!
Что еще не все иссякли силы,
Не погасли два его окна,
И встает дымок над крышей синий,
И живет над крышею луна.
1960
Русская душа, зацепившаяся за корягу
Анатолий Константинович Передреев родился 18 декабря 1932 года в селе Новый Сокур Саратовской области, скончался 19 ноября 1987 года в Москве.
Родился в крестьянской семье, младший сын Передреевых — трое старших погибли на фронтах Отечественной войны. Вскоре после его рождения семья вынуждена была переехать на Кавказ, в город Грозный. Там окончил школу, учился в педагогическом институте, после чего настала поэтическая пора странствий. Был рабочим химического завода в Саратове, бетонщиком на Братской ГЭС.
В 1959 году стихи Передреева впервые появились в «Литературной газете». В 1960-м поступил в Литературный институт имени А. М. Горького. В 1964 году вышла первая книга «Судьба», получившая широкое признание.
Как поэта его приветил Борис Слуцкий, помогал печататься. Позже он сблизился с поэтами С. Куняевым, В. Соколовым, Н. Рубцовым – поэтами русской поэтической традиции, названными «тихими лириками», в противовес «эстрадной поэзии», и с критиком В. Кожиновым.
После переезда из Грозного жил в Москве. Его главные поэтические книги: «Равнина» (1971), «Возвращение» (1972), «Дорога в Шемаху» (1981), «Стихотворения» (1986), «Любовь на окраине» (1988), «Лебедь у дороги» (с предисловием Василия Белова, 1990).
· * * *
Познакомился я с Анатолием Передреевым уже в позднюю его пору, когда в застолье с ним находиться было небезопасно. Но я был молодой и наглый критик, к тому же поэзию Передреева по-настоящему ценил. Потому, заметив меня издали и пригласив к своему столику в буфете Центрального Дома литераторов, он предпочитал говорить о поэзии и поэтах, откладывая собутыльничество на потом. Мне, молодому, было даже неловко, когда он посылал в буфет за рюмками кого-то из заматерелых своих сотоварищей, резко останавливая мои попытки встать с места: «Сиди, есть кому сходить...» Такая категоричность носила по-своему приказной характер, но я был интересен ему не сам по себе, а, очевидно, как некий передатчик в будущее. Его стихи, проникновенные и совершенные в своей простоте, не были на слуху, пожалуй, за исключением «Окраины». О нем писать критики не любили. В конце концов, и Вадим Кожинов скорее отписался о нем как о неотъемлемой части своей поэтической плеяды. Думаю, именно эту кожиновскую натужность заметил едкий либерал Владимир Новиков, между делом «потоптавшись» на Передрееве как на кожиновской выдумке.