Но ныне Кимры — Кимрам не чета.
Не благостны над Волгою закаты,
и кимрских жен послала нищета
в Москву, на ловлю нищенской зарплаты.
………………………………….
Я позабыть хотела, что больна,
но скорбь о Кимрах трудно в сердце спрятать...
(«VIII— IX. Прощание с капельницей. Помышление о Кимрах»)
Согласен, Белла Ахатовна, от скорби не уйти. Но только ли по Кимрам? А по всем другим городам и весям России скорбеть не надо?
Рядом с моей реанимационной палатой течет Северная Двина. Раньше по ней непрерывно шли теплоходы, буксиры, баржи, огромные плоты. Сейчас за день — никого и ничего. Та же тотальная нищета. Стали лесозаводы, стал почти весь Северодвинск. Из районов невозможно добраться до Архангельска. Всероссийская скорбь. Кто думает о стариках? Они вымирают без больниц и лекарств. И царит бизнес на крови.
Безгрешный град был обречен грехам
нашествия, что разорит святыни.
Урод и хам взорвет Покровский храм
и люто сгинет праведник в пустыне!
(«VIII—IX. Прощание с капельницей. Помышление о Кимрах»)
Кто это пишет? Неужели не Станислав Куняев? Откуда эти новые мотивы деревни, кладбища, разрушенных церквей, откуда эта новая почвенность в стихах у утонченной Беллы Ахмадулиной?
Но слышится: а ты пиши попроще.
И дух смиренья в сердце оживи...
(«Глубокий обморок. I. В Боткинской больнице»)
Поэтесса уже с больницей рассталась. Надеюсь, и я скоро покину своих архангелогородских сестричек в белых халатах. Надеюсь, и я скажу скоро своему молодому и энергичному кардиологу Сергею Юрьевичу:
Отряхиваюсь, как спасенный заяц.
Спасибо, сердобольный друг Мазай.
(«Глубокий обморок. X. Больничные шутки и развлечения»)
Но остается и закрепляется в творчестве Беллы Ахмадулиной столь для нее непривычная тема России.
Традиционно у Ахмадулиной в поэзии не существовало центральных смысловых тем. Были ритм, звукопись, мелодия стиха, музыка, почти отделенная от смысла. Она, как рукодельница, вышивала стежок за стежком, следя за красотой стежка, а не выстраивала стих вокруг идеи. Узор к узору, цветок к цветку, когда скорее уделялось внимание общему созвучию, нежели общему взгляду. Конечно, такое узорочье, такое рукоделие не исчезло совсем, есть оно и в ее новой поэтической подборке:
Когда о Битове... (в строку вступает флейта)
я помышляю... (контрабас) — когда...
Здесь пауза: оставлена для Фета
отверстого рояля нагота...
(«Глубокий обморок. II. Отступление о Битове»)
Так что былые поклонники Ахмадулиной могут не пугаться — они найдут свои любимые мотивы. Да и я, читая подборку, не ожидал увидеть нечто совсем уж новое. В своем отечестве русского языка Ахмадулина, как всегда, чувствует себя привольно, она впитывает, как губка, из родного языка все лирические образы. Но теперь она свой природный лиризм начинает подчинять центральным смысловым темам. «В Москве и родилась, в Москве произросла...» Такое отечестволюбие раньше поэтессе было не свойственно. Что это за новый почвенник, новый певец малой родины?
На родине моей я родину зову,
к ее былому льну неутолимым взором.
Там сорок сороков приветствуют зарю,
народ благочестив, и храм еще не взорван.
(«Глубокий обморок. VII. Отступление о Носидэ»)
Так любовно Москву разве что Александр Бобров описывал. Да и тем же Кимрам поэтессой славный гимн воспет:
Восславить Кимры мне давно пора.
Что я! — иные люди город знали:
он посещаем со времен Петра
царями и великими князьями...
…………………………………….
Кладбищенская церковь там была
и называлась «Всех скорбящих радость».
В том месте — танцплощадка и горпарк,
ларек с гостинцем ядовитой смеси.
Топочущих на дедовских гробах
минуют ли проклятье и возмездье?
(«Глубокий обморок. VIII—IX. Прощание с капельницей. Помышление о Кимрах»)
Как-то не сопрягается этот новый мотив со стихами «прорабов перестройки» — прежних воспевателей Братских ГЭС и неоновых аэропортов. А значит — порвалась и внутренняя связь с ними. Нарастает тотальное одиночество, лишь усугубленное больницей. От санитарок Тани, Лены, Нади поневоле отряхнулась, как спасенный заяц, выйдя из больницы.
Отведав смерти, внове я жива.
(«Глубокий обморок. VIII—IX. Прощание с капельницей. Помышление о Кимрах»)
Спасибо всем. Что дальше? В какие созвучия отправится поэтесса жить? И почему так постоянно начинает ее преследовать образ обобранной елки?
Еще в начале 1997 года она написала стихотворение «Изгнание елки». Вот уж где разгулялась ахмадулинская языковая образность, плетение словес: «доверчивому древу преподносили ожерелья, не упредив лесную деву, что дали поносить на время». Затем «мрачная повинность» — «останков вынос». И — «навек прощай». «Иголки выметает веник».
Эмоции, краски, но смысл еще скрыт. В нынешней подборке обобранная ель — это и есть образ самой Ахмадулиной.
Вот и вздумалось: образ обобранной ели
близок славе любой. Простаку невдомек:
что — непрочный наш блеск, если прелесть Рашели
осеняет печальный и бледный дымок?
Вновь увидеть, как елка нага, безоружна:
отнят шар у нее, в стужу выкинут жар —
не ужасно ль? Не знаю,— ответила ручка,—
не мое это дело. Но мне тебя жаль...
(«Глубокий обморок. XV. Жалобы пишущей ручки»)
Вот она — главная тема нынешней Ахмадулиной: спор ее органичного, природного эстетического дара — «как дышит, так и пишет» — с ее же человеческими, нравственными, психологическими порывами. Ручка поэтессы по-прежнему выводит кружева. А что там в жизни — не ее это дело.
Но душа уже не находит понимания в своей былой среде. От одиночества она сама себе пишет послания:
Нет, ни на чье внимание не зарюсь.
Уже прискучив несколько семье
и назиданий осмеяв не-здравость,
пишу себе... Верней, пишу — себе.
(«Глубокий обморок. XVII. Послание»)
Откуда это чувство подчеркнутого одиночества, обобранности и покинутости у сегодняшней поэтессы? Вроде бы недавно во МХАТе пышно отпраздновали ее шестидесятилетие, величали и веселились, и елка еще была разукрашена. Но, может быть, она уже понимала:
Напялят драгоценностей сверканье —
и поспешат снимать и отнимать.
(«31 декабря: к елке»)
Настоящая, подлинная, трагическая грусть стареющей женщины. Может быть — острое понимание: чем соблазнять богемной красивой жизнью, этими фейерверками и бархатами, лучше было бы прожить жизнь простой женщины с детьми и внуками.