Я знаю, что единственным его верным другом была Люся Абрамова, мать его детей, его бывшая жена, которая написала прекрасную книгу о Высоцком.
Ну а что касается тех поэтов, Вознесенского, Евтушенко, Рождественского, была ли у них зависть к популярности народной у Высоцкого? Не знаю. Я думаю, они как бы считались в иной весовой категории. Я бы назвал это простительной человеческой слабостью. Повторяю, все-таки тогда он находился в другой весовой категории. Они могли его оправдывать: певец, бард, но в сонм поэтов не пускать... Важен всегда итог. Поразила-то не смерть Высоцкого, поразили его похороны. Народные похороны. Вот после этого и сменилась вся сетка координат. Стали переделывать жизнь под новое понимание, мифологизировать свои отношения с Высоцким. Тем более что Володя сам был не чужд мифотворчеству. Он тоже сочинял свою жизнь. Он тянулся то к одному, то к другому. То он тянулся к крестьянству и спрашивал меня про деревенскую жизнь, то тянулся к военным. Всегда как-то бережно относился к фронтовикам. В последнее время, в последний период жизни он стал тянуться к людям как бы иного масштаба. Может быть, ему казалось, что он из масштаба нашего театра, вообще театра уже вышел. Ему нужен был другой ряд: писателей, художников, поэтов. Помню, он говорил про роман Валентина Распутина «Живи и помни», про «Плотницкие рассказы» Белова. Да у нас же в театре свои были «деревенщики» — он ими тоже был увлечен: Федор Абрамов, Борис Можаев... А кстати, Валентин Распутин и Василий Белов не шли в наш театр. Я не назову их нетеатральными людьми, я же был во МХАТе на «Матёре» по Распутину. Белов и сам пьесы пишет. А вот на спектаклях Высоцкого я их не помню. Что-то им мешало. А вот на «Шарашку» по Солженицыну Валентин Распутин пришел на премьеру. Я понимаю, что пришел он с определенной миссией, которую он и выполнил. Это было связано с юбилеем Солженицына... Может, он впервые и был у нас. Хотя, повторяю, Высоцкий его ценил. В Париже Высоцкий потянулся к Шемякину, к его живописи, стал читать Иосифа Бродского и был обрадован мнением этого поэта о нем. Да, несомненно, он шел к концу жизни просто в литературу.
Высоцкому мешали демоны
Беседа с Сереем Бочаровым
Владимир Бондаренко. Импульс моей статье о Владимире Высоцком дала ваша картина «Высоцкий и его демоны». Это тема, которую всерьез не затрагивали. Что мешало Высоцкому? Что его губило?
Сергей Бочаров. Я с Владимиром познакомился достаточно близко, и боюсь, он бы сегодня сделал свой выбор не в пользу русского народа. Почему? Потому что я в его характере обнаружил прежде всего страсть к роскошной жизни. Это страшная вещь. Это не страшно, если она невыполнима. Но он все-таки любил красивую жизнь, красивые машины, все роскошное нравилось ему.
Затем я видел в его характере то, что в песнях совершенно отсутствует: я не один раз наблюдал такое рабское преклонение перед высокими людьми. Меня просто потрясало, что он так держался с высокими начальниками. Я видел его рядом с главным редактором «Юности» Андреем Дементьевым. Я даже не узнал его. Я-то по его песням всегда считал, что это такой человек, бесстрашный, прямой, гордый. Рядом же с Дементьевым (а Высоцкий очень хотел опубликовать свои стихи в «Юности») он вел себя просто униженно. Это тоже говорит не в его пользу.
Естественно, если бы он был жив, его бы сразу подняли на щит демократы, дали бы концертные залы, дали бы деньги, мне кажется, что он просто не устоял бы. Я считаю, что он был бы в стане наших врагов.
В. Б. Ты достаточно хорошо его знал? Как ты познакомился? Где вы встречались?
С.Б. Я еще в Сибири пацаном очень любил его записи, коллекционировал его песни. Фантастически любил. Я никого не знал в то время из модных поэтов. Мы в Сибири знали только песни Владимира Высоцкого. Я даже делал такие вещи: вывешивал на фронтон избы динамик и для всей деревни крутил песни Высоцкого. Я считал, что должны все знать столь уникального человека. И с того самого времени мечтал написать его портрет. Все никак не получалось. Но когда уже в Москве я учился во ВГИКе, то решил любыми путями с ним познакомиться. Постоянно, бывая на его концертах и спектаклях, подходил к нему, с ним говорил. Он воспринимал меня как какого-то наивного поклонника, желающего написать его портрет, и не возражал, но не находил времени. Я-то был нацелен на серьезную работу, на большой портрет с натуры. В конце концов я, видимо, уловил тот момент, когда он был одинок очень, и он согласился позировать. Я в то время снимал комнату в Москве, и в эту комнату мог его пригласить, потому что портрет большой и надо было с мольбертом писать. Я в эту комнату его постоянно затаскивал и писал подолгу с натуры, все время разговаривая с ним. Через сеансов пять он сказал, что первый раз пишут с него такой портрет.
Обычно художники делали рисунки, этюды, не более. А здесь он удивился. Я же работаю в технике старых мастеров, его это тоже потрясло. Такая серьезная техника, скрупулезная работа, и он как-то вдохновился этим, позировал охотно. Я всегда разговариваю с человеком, когда его пишу, чтобы понять его и чтобы он был полностью раскован. Это все было на улице Кедрова, в доме на третьем этаже в коммунальной квартире.
Он приходил с гитарой и пел одну и ту же песню на протяжении всей работы — «Натопи ты мне баньку...». Я эту песню знал, но не слышал в таком варианте. Он сначала пел ее, пел, а потом минут двадцать повторял одни и те же слова: «не топи...». И громко, очень громко. Я часто не понимал его состояния. А портрет писал в 1980 году, за полгода, ну чуть больше, до его смерти, до февраля 1980 года. Потом он уехал в Париж. И все. Скоро я узнал, что он умер. Я картину не довел до конца, как хотел, хотя серьезно проработал сам портрет.
...И во время разговоров с ним я пытался тему разговора воплотить в картине. То есть все, что он рассказывал о своей жизни, я хотел проиллюстрировать и в портрете выявить смысл его жизни. Меня не покидало чувство, что это не лицо, а какой-то сгусток нервов, перекрученных узлами. И эти нервы все были так обнажены, что невозможно цельный образ лица было увидеть. Мимика, постоянно меняющаяся. Когда он без мимики, он не узнаваем. Но это редко. А когда мимика — надо было ее уловить в главном. Уже после смерти я узнал, что он в этот период принимал наркотики. И это действительно прослеживалось на лице. Любой художник-портретист заметит нервность лица. Я наблюдал, как что-то в нем постоянно дергается. Я-то раньше вообще никогда не сталкивался с наркоманами, не знал, как это сказывается на лице. Я еще удивлялся, что он не пьяный, но странный. От него не разило, но какая-то неадекватность была.
Даже моя соседка по коммунальной квартире, Раиса Ивановна, как-то налетела на него с тряпкой. Мы закончили сеанс, он громко пел эту песню «Затопи ты мне баньку...» и потом полчаса подряд кричал: «не топи, не топи...», и она как раз мыла полы в коридоре. Мы выходим, и она его половой мокрой тряпкой начала бить по лицу. Я руку подставил, защищая Высоцкого, а она била его и кричала: «Если ты эту пьянь еще приведешь, я его с лестницы сброшу!». Она была буфетчицей. Я ей кричал: «Да вы знаете, кого бьете? Это же великий актер, композитор, музыкант, певец, поэт Владимир Высоцкий!»
А она в ответ: «Мне наплевать, что великий. Вижу, что пьянь!..» Мы еле вырвались из квартиры. Я его провожал с третьего этажа вниз. Мы потом смеялись с ним. Я говорю: «Ну теперь Раиса Ивановна будет гордиться тем, что она била половой тряпкой самого Высоцкого».
Я не был связан с его театральными и киношными кругами. Не знал поэтов. И поэтому не мог подойти ни к Вознесенскому, ни к Евтушенко с просьбой помочь опубликовать его стихи. А он мне постоянно говорил, как мечтает об этом. Он был ущемлен тем, что его никто не хочет печатать. Не из-за страха, не из-за цензуры, — все его песни: и военные, и спортивные, и юмористические — проходили ту же цензуру и перед выпуском пластинок, и в кинокартинах, но все друзья-поэты в упор его не видели.