Выбрать главу

Я даже подумал было и статью свою назвать не мудр­ствуя лукаво: «Приют убогого Чухонца», но тут же та­ким постмодернизмом повеяло, пародийностью како­го-нибудь Иртеньева или Пригова, всем тем, что явно не любит Чухонцев, что сразу от такого названия отка­зался.

И в самом деле, вся поэзия Олега Чухонцева — это не площадь, не город, а — приют. Он начинал, как «почвен­ник убогости», этого послевоенного барачно-предместного, скудно-бытового обитания людей. Убогого обитания. Как и его сверстник Александр Вампилов, Олег Чухонцев стал для своего времени поэтом ни города или деревни, а поэтом посада, поселка, предместья, провинциальной ок­раины. «Сараи, огороды да помойки...», тяжелый послево­енный быт:

Что он слышит, мой мертвый слух?

То ль, что городу знать не ново:

как последний кричит петух,

как худая мычит корова?

(«В нашем городе тишь да гладь...», 1965)

Постепенно в этом заболоченном пространстве про­винциальной жизни Чухонцеву стало невыносимо жить, невыносимо выживать, он начал из себя выдавливать, выжимать свое провинциальное житие, он пошел на от­кровенный бунт, и не столько против власти, сколько против всего уклада. «Не говори никому, / то, что ты зна­ешь, забудь, / птицу, старуху, тюрьму / или еще что-ни­будь...»

Он решил измениться, забыть старые стихи, старую жизнь. «А я вообще отличаю писателей, у которых было хорошее детство, от тех, кто родился в бараке с ощуще­нием безотцовщины, волчьего вгрызания в жизнь, веч­ной борьбы. Это сразу прочитывается... и для меня невы­носимо».

Он бунтовал против своей же собственной жизни, он даже невзлюбил свой собственный день рождения 8 марта 1938 года: и год не тот и день не тот. Может быть, в нем бо­лее, чем в ком-то другом из поколения «детей 1937 года», — в его судьбе, в его творчестве, в его одиночестве, в его «убо­гости» — сказалась дата его рождения.

Со временем он стал последовательно отрицать свое Отечество:

У, татарская Русь,

самодурство да барство!

Я ли спицей сорвусь

с колеса государства?

(«Наше дело табак...», 1967)

На сегодня борьба Чухонцева — традиционалиста и почвенника с Чухонцевым — последователем Чаадаева и Печерина31, стремящимся стать «чужим» для самой России, с немалыми потерями закончилась, на мой взгляд, в поль­зу первого. Чему свидетельство — его, пожалуй, лучшая книга стихов «Пробегающий пейзаж», любовно подобран­ная и вышедшая к его шестидесятилетию. Это — его из­бранное. Там он представлен во всей полноте — и в про­стой своей любви посадского бытия, и в период бунта и ожесточения, и в надломленности поздней поэзии, нынче перешедшей в жанр молчания.

 И во всех трех ипостасях его поэзия удостоверяет свое­образие русской культуры, своеобразие времени и поколения.

«Прости мне, родная страна, за то, что ты так ненавистна...»

Опаснейший соблазн русской интеллигенции — путь Петра Чаадаева, путь Владимира Печёрина — близость к католичеству Вячеслава Иванова. Как тянет образованней­ших русских литераторов на эту красиво оформленную гра­нитную дорожку! Ушел в католичество сверстник Чухонцева Венедикт Ерофеев, заигрывал с католичеством Сергей Аверинцев, не избежали этого соблазна по-разному и Анд­рей Битов, и Олег Чухонцев. И надо четко отделить этот со­блазн, это искушение от борьбы с властью, от противосто­яния советскому режиму. В конце концов и режим этот воз­ник из такого же соблазна интеллигенции западным марк­сизмом, а не из аввакумовских глубин.

Нет, подобный соблазн глубже, проглядывает во всех столетиях — соблазн крайнего индивидуализма, утвержде­ния своей личности, обособления своего суверенитета. Сам же Олег Чухонцев пишет о Варламе Шаламове: «Ша­ламову как сильной неординарной личности, безусловно, необходимо было осознать свой суверенитет... Конечно, Шаламов мог бы ограничиться внутрицерковным мяте­жом, став, допустим, протестантом. Но он пошел еще даль­ше—к полному разрыву с религией».

Даже борясь со своей русскостью, Чухонцев чисто по-русски идет к радикальным, максималистским формам протеста. Можно проклинать режим или там советских вождей, но зачем же проклятия переносить на понятия Ро­дины, Отечества?

Я не хочу вникать в мотивы недовольства власти стихо­творением Чухонцева «Повествование о Курбском». Впол­не допускаю, что правы те, кто говорит, что никто бы не за­метил этой публикации, мало ли у нас Ивана Грозного ру­гали в годы «оттепели», но по чистой случайности в это же время, в 1968 году, сбежал в США литературовед Аркадий Белинков. И, к слову, не соглашусь с тем, что за эти стихи Олега Чухонцева когда-то зачисляли в пособники власов­цев. Я уже десять лет занимаюсь темой второй эмиграции и скажу, что вся печать власовцев по отношению к Руси, Рос­сии, Отечеству, Родине никаких упреков не позволяла, да­же в силу своей пропагандистской концепции в ходу была чисто русская патриотическая риторика. Власовцев призы­вали сражаться за национальную Россию, за Отечество, ко­торое надо было избавить от «жидов и комиссаров».

Нет, здесь не ситуация Гражданской войны или власов­цев, не противостояние режиму, как противостояли ему, скажем, Леонид Бородин или Юрий Галансков. Это веч­ный, из столетия в столетие, искус интеллигенции против самой русской «болотной хляби», против «деревянного отечества», протест «я» против «мы», личностного против общественного.

Искушает многих интеллигентов этот чужой «про­мельк», очаровывает наших эстетов:

И над хмурой страной,

над равниной повальной —

промельк жизни иной

вспыхнет в памяти дальней...

(«Наше дело табак...», 1967)

Неистребимо желание ощутить себя неким затеряв­шимся в Руси европейцем. И только такого европеизиро­ванного Чухонцева воспевает сама не устоявшая перед по­добным искусом Наталья Иванова: «Англизированность. Если хотите, подчеркнутая европейскость облика. Интеллектуал. Никак не "русский интеллигент" с водочно-сигаретным сидением на полуночных московских кухнях. Твидовый, как бы старомодный пиджак, мягкий свитер под горло, клетчатая кепка...»

Ах, какая очаровательная нерусскость, какой, извини­те, лакейский взгляд, будто это не русский критик, а Яшка пишет, слуга из чеховской пьесы «Вишневый сад». Неуже­ли, Олег Григорьевич, и вы сами так себя ощущаете, прези­рая понятие «русский интеллигент»? У меня самого несколько твидовых пиджаков, один даже прямо в Оксфорде купил, а кепку клетчатую приобрел в Ирландии, но, ей-богу, англизироваться не собираюсь, так же, как мои англий­ские друзья, профессора и журналисты, не собираются ру­сифицироваться. Да и самим английским интеллектуалам в русских интереснее видеть русское, национальное начало, о чем мне говорил крупнейший славист Англии Джефри Хоскинг.

Увы, какая-то перемена, раздвоенность в Чухонцеве произошла, и существенная. В чем-то Н. Иванова права.

В лучших стихах для него посадский дом-изба была всем миром: не он куда-то уезжал, что-то бросал, покидал, а в сам его дом вмещались все времена и все культуры:

Этот дом для меня, этот двор, этот сад-огород,

как Эгейское море, наверно, и Крит для Гомера:

колыбель, и очаг, и судьба, и последний оплот,

переплывшая в шторм на обглоданных веслах триера.

(«Дом», 1985)

И вдруг произошла перемена координат. Отказ от поня­тия Большой Родины, от любой державности, имперскости. Не на борьбу с тиранством зовет поэт, а на измену: «Чем же, как не изменой, воздать за тиранство?»

Ну что же, это тоже привычная судьба иных русских: «уповать на чужбину...». Не случайно в названной книге из­бранных стихов вслед за «Повествованием о Курбском» и «Кончиной Ивана» идет «Чаадаев на Басманной». Впал в искушение. Сегодня об этом даже как-то не принято пи­сать — о чухонцевской ереси. Еще бы, поэт пострадал, его много лет не печатали за стихи о Курбском, лишь в 38 лет издал первую тонюсенькую книжку стихов, вся судьба по­шла по-иному.