К подъезду подкатила машина, из нее вышел мужчина в добротном плаще, мельком поглядел на тощего, ободранного Леву в его спортивной шапочке с помпоном и толкнул стеклянную дверь. Может быть, это был Козеттин муж, может быть, нет, но под равнодушным, чуть-чуть брезгливым взглядом Лева почувствовал себя униженным.
Он вернулся в Кожухово, где гудела день и ночь под окнами окружная железная дорога, к фабричным трубам и гудкам ТЭЦ, к пьяницам, матюгам, дешевым шлюхам, и все показалось ему таким убогим, что скулы свело судорогой. В подъезде пахло помойкой, а в квартире на первом этаже, где они жили, — печальный и верный признак, что никогда им ни на что не поменяться и отсюда не уехать, — по стене полз таракан. И таракан этот Леву добил.
— Так жить нельзя, невыносимо, — пробормотал он.
На кухне тихо переругивались мать с отцом. Отец приходил обычно раз или два раза в месяц, приносил деньги, обедал и терпеливо сносил ворчание вечно недовольной и раздраженной матери.
— Полюбуйся, — сказала она нарочито громко, услышав, что Лева пришел, — сыночек твой меня с ума сводит. Все книги какие-то покупает, альбомы, такой же придурок растет.
— Такой же — это плохо, — сказал отец тихо, — дети должны быть умнее своих родителей.
— Этот будет, пожалуй что. Якшается со всякой швалью.
Таракан из коридора заполз в Левину комнату и стал медленно, ощупывая усиками перед собой, двигаться к кровати. Лева посмотрел на таракана с бессильной ненавистью, и ему захотелось выскочить на кухню и заорать на них обоих, чтобы они замолчали, что нечего тогда было его рожать, нечего было жениться, мучить себя и других, что нечего им вообще жить, если делать этого они не умеют и его не научили. Ни тот, ни другой — даром, что говорят, евреи хитрые. Где она, хитрость-то? В папашиной порядочности, когда на беременной дуре женился, а потом оставил ей квартиру и ушел в коммуналку?
«Но мне-то что делать?» Он вдруг почувствовал, что в нем что-то надломилось, и теперь вовсе не был похож на самоуверенного витийствующего юнца, рассуждающего о пороках и лжи окружающего мира. Что делать, плох мир или хорош, но его надо принимать таким, как он есть, или не замечать вовсе. Лева включил магнитофон, чтобы не слышать ничьих голосов, закрыл глаза и попытался от всего отрешиться, но медитации в этот раз не получилось.
Таракан дополз наконец до кровати и направился чуть выше, туда, где у Левы висела карта мира. Подобно тому, как Тезкин любил разглядывать звезды, Левушка частенько скользил глазами по названиям и очертаниям далеких стран, тропических островов, городов — он мечтал когда-то, что объездит их все, станет великим ученым, политиком, писателем, он не знал точно, кем именно, но что великим — в этом был убежден. А теперь вдруг с болью подумал, что ничего из него не получится, он пожизненно обречен на фабричную окраину, матерящихся работяг, хамство, грязь…
И от этого сделалось Левушке так жутко, как никогда прежде не было. Он поймал себя на мысли, что отдал бы все, чтобы вырваться из этого проклятого круга, из двора, где его били соседские ребята за то, что он учился в спецшколе, вырваться и никогда более этого не видеть. А потом снова вспомнил Козетту, но не сегодняшнюю в ее дорогом блестящем плаще, а Козетту в ее единственном выходном сером платье с янтарными бусами, вспомнил Тезкина, и ему захотелось, чтобы все повторилось — они опять были бы вместе, он бы читал стихи, Сашка слушал, распахнув глаза от восторга, а Козетта насмешливо щурилась. Но все куда-то кануло — он остался один, растерянный, сбитый с толку и одновременно с тем почувствовавший стыд за эти стихи. И если бы Лева имел обыкновение клясться, он поклялся бы, что никогда в жизни не повторятся ни их идиотские ночные разговоры, ни швейцар, звавший их сыроежками, а иначе ничего он не стоит и не заслуживает, кроме мимолетного брезгливого взгляда.
Тезкин держал путь на юг. Не взяв дома денег, он доехал на трех электричках до Мценска, где его ссадили ревизоры, и дальше стал автостопом, уже прочно вошедшим в ту пору в моду, выделывать кренделя по юго-западной громадной равнине российского государства. Ночевал в случайных домах, кабинах и кузовах грузовиков или просто в стогах сена, перебиваясь поденными заработками, а больше подачками и угощениями, благо народ тогда был еще не подозрителен и не скуп, а в страдальческом тезкинском облике было нечто, располагавшее к себе жалостливую хохляцкую и южнорусскую публику.