В потемках, стараясь разглядеть ее белеющее лицо, Новиков слушал ее шепот и молчал, — он никогда не испытывал такого горького, обжигающего чувства утраты, внезапно случившейся с ним непоправимой жизненной несправедливости. Приподнявшись, он вдруг стал целовать ее слабо шевелящиеся губы, мягкие брови, мохнатую колючесть ресниц и заговорил решительно, преувеличенно бодро:
— Ни в какой госпиталь ты не поедешь. Далеко я тебя не отпущу. Только в медсанбат. Я сделаю так, что ты будешь в дивизии. Ты моя жена. И все будут относиться к тебе как к моей жене. Не говори больше о госпитале.
— Жена… — повторила Лена медленно. — Как это ты хорошо сказал: жена… — Помолчала и договорила со злой горечью: — Но здесь не может быть ни жены, ни мужа.
— Я не хочу ждать. Я с трудом находил людей, которые уезжали из батареи. Даже своих офицеров. Из тех, кто шел из Сталинграда, ни одного не осталось.
Лена не ответила, уткнувшись лицом ему в подмышку, нагревая дыханием, вдыхая запах его здорового, молодого тела; так пахло от него тогда, в блиндаже — терпкий знакомый запах пороха, он был еще весь пропитан им после утреннего боя. Долго лежала не шевелясь, и он понимал по ее молчанию, что она не хотела, не могла сказать ему то, что он бы отверг, не признал, не принял. Тогда он сказал отрывистым, неузнаваемым ею голосом:
— Ты молчишь, Ленка? А мне все ясно.
— Все может измениться, пойми меня! — ответила она серьезно и страстно. — Все… Слишком хорошо с тобой и неспокойно. Ты послушай меня, я, наверное, чепуху говорю. Но бывает так: когда очень хорошо — начинаешь всего бояться. Боюсь за тебя, за себя, понимаешь?
Он не выдержал, обнял ее.
— Ты действительно чепуху говоришь, Ленка, — сказал Новиков спокойно. — Со мной ничего не случится. Об этом не думай. Я убежден, что меня не убьют. Еще в начале войны был уверен.
Она осторожно гладила его шею, его грудь.
— Обними меня крепче. Очень крепко, — неожиданно попросила она шепотом. — Чтоб больно было…
Треск, пронесшийся над накатами блиндажа, короткий крик возле орудия, топот бегущих ног в траншее заставили Новикова вскочить, в темноте одеться с привычной поспешностью. Затягивая на шинели ремень, ощутимый знакомой тяжестью пистолета, услышал он, как после беглых разрывов на высоте заструилась по стенам земля, застучала по плечам дробным, усиливающимся ливнем.
Сдавленный голос — не то Ремешкова, не то Степанова — толкнулся в дверь блиндажа:
— Товарищ капитан!.. Немцы!
И, услышав это «немцы», он, как бы мгновенно охлажденный, понял все.
Он быстро подошел к безмолвно севшей на нарах Лене и не поцеловал ее, только сказал:
— Ну вот, началось! Пошел!..
И вышел из блиндажа, застегивая шинель.
Побледневшее к утру зарево, холодно тлеющий над туманными изгибами Карпат лиловый восток, пронизывающая ранняя свежесть земли, влажные от росы погоны и желтое, круглое, заспанное лицо Степанова, месяц, прозрачной льдинкой тающий среди позеленевшего неба, — ничто детально и точно не было сразу намечено и выделено сознанием Новикова. Все это даже не могло интересовать его, выделиться, остановить внимание, кроме одного, что в ту минуту реально увидел он.
Вся мрачно теневая, темная еще, покрытая остатком ночи опушка соснового леса, куда днем отошли немцы, как бы раздвигалась, оскаливаясь огнем, — черные тела танков, тяжело переваливаясь через лесной кювет, уверенно расползались в две стороны: в направлении свинцово поблескивающего озера, мимо бывших позиций Овчинникова, и через минное поле — в направлении высоты, где стояли орудия Новикова. Все, что мог увидеть в первое мгновение он, удивило его не тем, что запоздало началась атака, а тем, что незнакомое и новое что-то было в атаке немцев, в продвижении их.
Ночь, еще непрочно тронутая зарей, заливала темнотой низину, услужливо скрывала начавшееся движение танков к высоте. Только по чугунному гулу, по длинно вырывавшимся искрам из выхлопных труб, по красным оскалам огня, по железному скрежету будто гигантски сжатой, а теперь разворачиваемой, упруго шевелящейся, дрожащей от напряжения стальной пружины Новиков точно и безошибочно определил это новое направление на высоту.
Пышно и ярко встала над разными концами леса россыпь двух сигнальных ракет. Как отсвет их, ответно взмыли две высокие ракеты на окраине горящего города, в том месте, откуда ночью с тыла высоты стреляли по орудиям прорвавшиеся из Касно танки, и Новиков, заметив эти сигналы, понял их: «Мы идем на прорыв, соединимся в городе».
Плохо видимые танки, разворачиваясь фронтом, подминая кусты, словно жадно, хищно пожирая их, уже вползали в район минного поля перед высотой, — тогда стало ясно Новикову, что немцы успели за ночь разминировать полосу низины.
— Что стоите, Степанов? К орудию! Бегом! — скомандовал Новиков, вдруг увидев, как нервно мял, тискал свои мясистые щеки Степанов.
Стоял он рядом в ходе сообщения, грузно приседая, оглядываясь на кипящую разрывами высоту, крупные губы прыгали, растягивались, он медлил с желанием выдавить из себя что-то; слов Новиков не разобрал.
— Бегом!
«Что это с ним? Спокойный ведь был парень! Нервы сдали, что ли?» — подумал Новиков досадливо и удивленно, видя, как побежал к орудию толстоватый в пояснице Степанов, как при разрывах нырял он большой головой, так что уши врезались в воротник шинели.
Новиков два раза пригнулся, когда бежал следом за Степановым к орудию. Осколки рваными даже на слух краями резали воздух над бруствером, звенели тонко и нежно. И этот противоестественно ласкающий звук смерти по-новому, до отвращения ощущал Новиков.
На огневой позиции, неистово торопясь возле орудия, солдаты с помятыми, серо-землистыми от бессонницы лицами суетливо подправляли брусья под сошники. Порохонько сидел на земле без шинели, сильно и жестко обрубал топором края канавки в конце станин; нетерпеливо перекашивая злые губы, кричал что-то Ремешкову, вталкивающему брус под сошники. У мигом повернувшего лицо Порохонько острые глаза налиты жгучей радостью мстительного облегчения. Взгляд его коротко скользнул навстречу Новикову — будто он, Порохонько, ждал своего часа и дождался. Сразу стало горячо Новикову от этого взгляда. И, рывком сбрасывая, кинув на бруствер отяжелевшую шинель, он крикнул:
— По места-ам! Заряжа-ай!
Заметил у бросившегося к казеннику Ремешкова следы снарядной смазки на небритых скулах, на подбородке, а в полуоткрытых губах выражение слепой торопливости. Скользкий снаряд колыхнулся в руках его, сочно вщелкнулся в казенник, мгновенно закрытый затвором. И снова волчком метнулся Ремешков к раскрытому ящику, выхватил оттуда, родственно прижал к животу снаряд, переступая крепкими ногами, вроде земля жгла его.
«С этим парнем кончено, — удовлетворенно мелькнуло у Новикова. — Кажется, солдат родился». И не осудил себя за ту жестокость, которую проявлял в эти дни к Ремешкову.
— Вы к панораме или я? Вы или я, товарищ капитан? Может, Порохонько?.. Товарищ капитан!.. — не говорил, а просяще выкрикивал Степанов, крадучись, боком пятясь к панораме.
Досиня бледный, весь огрузший, потеряв прежнюю деловитость в движениях, был он, похоже, смят чем-то, подавлен, разбит. Неприятно отталкивали Новикова его опустошенно-светлые дергающиеся глаза — в них исчезло внимание, появилась бессмысленная рыскающая быстрота. И Новиков понял. Это была подавленность страхом, рожденная после нестерпимого ожидания ночью тем чувством самосохранения, что, как болезнь, возникло у некоторых солдат в конце войны.
— Вы что раскисли? — Новиков взял за плечо Степанова, повернул к себе. — Возьмите себя в руки! Выбросьте блажь из головы! Забьете чушь в голову — убьет первым же снарядом! К панораме!
И уже с непрекословной силой подтолкнул наводчика к щиту орудия.
Степанов присел к панораме, потянулся судорожно-спешно к маховикам механизмов, а они, чудилось, ускользали из рук его. Схватил их, широкая ссутуленная спина напружилась, по этой спине чувствовал Новиков дрожащее в Степанове напряжение, неточно рыскающие сдвиги прицела.