Тайга не пугала его. Пролетавшие птицы не останавливали его. Он не лаял на шнырявших по стволам полосатых бурундуков, а бежал, склонив морду к земле, в поисках старого, успевшего подтаять на солнце оленьего следа, на старое стойбище.
Пушистая, осыпанная снегом ветвь лохматой ели больно ударила Дагая по щеке. Он дернулся в сторону, оставляя глубокие борозды в снегу, и коснулся ствола. Крупными хлопьями, легкой пеленой, снег слетал с ветвей и таял на разгоряченном лице.
Дагай стоял по пояс в снегу, облокотившись на ствол ели. Так стоял он долго. Прерывистое дыхание успокоилось, грудь вздымалась медленней, и холодный вечерний ветер стал забираться в успевшую намокнуть от пота и остыть парку.
Дагай тяжело вздохнул и открыл веки. Большими черными чуть-чуть раскосыми глазами он посмотрел вокруг и, казалось, ничего не видел и ничего не понимал.
Наступали весенние сумерки. Взлохмаченная серая белка сидела низко на снежной лапе кедра, и ее красноватые зрачки напоминали выпученные глаза Дочери ночи.
— А-а! — с болью и страхом вырвалось из груди. Он опять закрыл глаза.
Белка испуганно перескочила на соседнюю сосну и быстро вскарабкалась на вершину.
Когда Дагай открыл глаза, обломанные сучки и хлопья снега уже успели осесть на занастившую поляну. Было холодно, немного страшновато, но сознание восстановило память только что свершившегося и появилась потребность понять, где он, что с ним?
Перед собой он видел широкую тропу. Наверное, он бежал долго, если сумел в талом метровом слое снега промять такую дорогу! Начало ее уходило куда-то под угор, за трехвершинную сосну.
За сосной на небе еще стоял отблеск вечерней зари. «На западной стороне стоит сосна. На западной!» — подумал Дагай и тут же вспомнил санку матери, поставленную на западную сторону, санку сенебата, аргиш и первых оленей, устремившихся вниз через озеро под ударами хорея Чуя.
Один, он остался один в тайге.
Не поверив случившемуся, Дагай призывно крикнул:
— Эй, эй!
Сосны и кедры, подступавшие сзади и в вечерних сумерках казавшиеся единой стеной, закачались под порывом налетевшего ветра и повторили: «Эй, эй!»
Сначала тихо, а затем громче отозвалось: «Эй, эй, эй-й!»
Дрожь пробежала по телу, стало жутко. Дагай дернулся в сторону и сразу же увяз в снегу, больно в кровь расцарапав руки о толстую корку наста. Он попытался вылезть из ямы, но наст ломался, и он увязал в снегу. Снег забился в бокари, таял и холодил ноги.
Отчаявшись выбраться, Дагай оглянулся на лес, повторявший его призыв, и ему показалось, что лес подступил ближе, что скоро вокруг будут только стволы и ветви.
Медленно пятясь назад, Дагай вышел на свою тропу, пробитую в снегу, затем повернулся к лесу спиной и побежал, спотыкаясь о снежные комья.
Он не видел ничего вокруг. Он даже не заметил, что на прежнем стойбище стоит только один чум, его чум. Дверь чума закрыта поставленной наискосок палкой. Он забыл, что живому нельзя теперь входить в чум, и, уставший от бега, напуганный вечерней тайгой, бросился на свое место, где так и осталась лежать оленья шкура.
Очнулся он от резкого холода, забравшегося в мокрую парку и бокари.
Бессознательно он подполз к костру, обнаружил несколько еле тлевших углей, подбросил бересту и стал дуть. Занялся огонь. Несколькими сучьями и поленьями, оказавшимися в чуме, удалось разжечь большой костер. Стало тепло, даже душно.
Дагай распахнул парку, снял бокари и потный забрался в оленье одеяло. Быстро пришло забытье.
Тяжелый, болезненный сон длился долго. Временами Дагай просыпался, чтобы подбросить оставшиеся поленья в огонь, и снова впадал в забытье. Проходили часы. Вспотевший, но дрожащий Дагай бредил.
Дважды вставало над раскидистым кедром солнце и дважды уходило на западную сторону. Но не видно дыма над островерхим одиноким чумом.
С утра ветер несет над поляной стойбища колючие крупинки подтаявшего и застывшего за ночь снега, а днем, когда солнце греет, раскидывает струи воды, стекающей с кедра, сосен и елей. Наступает быстрая северная весна.
Черные проталины на солнечной стороне бугров с каждым днем становятся шире, чернеют и желтеют людские зимние тропы и оленьи дороги. К полудню отовсюду слышен звон тающего снега, когда под его толщей ручьи несут, отрывают мелкие льдинки. Ударяясь друг о друга, они поют — «длинь, длинь».
Уже в третий раз взошло солнце. Третий день над чумом не видно дыма, и только доносится слабый стон.
Солнце идет по небу, его лучи освещают дымовое отверстие чума, проникают внутрь.
Чуть слышно из чума донеслась песня, точно песня шамана у изголовья больного, без слов — печальный, заунывный мотив.
К середине третьего дня, когда прошло забытье и мозг побудил Дагая жить и действовать, он ослабевшими руками вытащил из оставленного куля горсть муки, смешал ее с грязным талым снегом под покрышкой Чума и жадно проглотил месиво. Чуть-чуть прибавилось сил. Он приподнялся и внимательно осмотрел чум.
По шестам бежал солнечный луч. Костер — груда пепла. На обычном месте, где сидела мать, не было ни ее постели, ни ее туясков и ящичков. Не было и постели сенебата. Кругом только ветви пихты, служившие подстилкой под оленьи шкуры.
Он оглянулся. Сразу же за его постелью, прислоненная к шестам, лежала свернутая шкура сохатого, рядом стоял куль с мукой. Дагай потянул шкуру, она подалась с трудом.
Развернув шкуру, Дагай увидел свое ружье, полный патронташ, несколько кусков сахару, топор, тесло и свой нож.
«Так это мне хотел оставить сенебат?» — подумал Дагай и, почувствовав боль в груди, как в первый день возвращения в чум, неожиданно запел, без слов, закрыв глаза, как пел сенебат, когда болела мать.
Он откинул голову назад и открыл глаза. Первое, что он увидел, был мешок из вывернутой шкуры гагары. Рядом с этим мешком, непромокаемым, служившим хранилищем спичек и табака, висел сверток из белой материи.
Дагай приподнялся, отчетливо ощущая боль в каждом суставе, и дернул мешок и сверток. От чрезмерного усилия он откинулся навзничь, тяжело задышал.
Отдышавшись, Дагай почувствовал мучительный голод. Ослабевшими за время болезни руками он развязал узел шнура и с радостью обнаружил несколько спичечных коробок.
В самом дальнем углу берестяные покрышки чума — тиски — были теплыми от солнечных лучей. Тиски были двойными, плотными, лучше, чем обычная береста.
Дагай поднес оторванный кусок берестяной покрышки чума к зажженной спичке. Скоро вновь пылал костер.
Дагай выполз из чума и, не поднимаясь, добрался до санки с ящиком. Он хотел только одного — есть, есть!
Как будто и нет уже сил, но он напрягается, встает над санкой и, поднатуживаясь, откидывает крышку ящика.
Чайник, кусок замерзшей оленины, старые рыболовные сети, пачка пороху, мешок дроби и тесло…
Дагай быстро схватил мясо и чайник. Откуда только взялись силы, чтобы нагнуться и зачерпнуть под санкой, в тени, оставшийся еще снег.
На самом дне чайника булькает вода, в золе печется, румянится оленина. Дагай выжидательно смотрит на огонь. Скоро он сможет поесть!
Он терпелив, он ждет.
Разморенный теплом, уставший от только, что затраченных усилий, Дагай заснул.
Нет, это как будто бы и не сон. Он видел, как румянилось мясо, кипел чайник. По чуму расходился приятный запах жареного. Скоро еда будет готова.
Он видел все, но он спал. Резкий призывный лай разбудил его. Мокрый лохматый пес стоял над ним и, высоко подняв голову, лаял.
— Боской, Боской!
Дагай широко открыл глаза, схватил пса, радостно вилявшего хвостом.
— Боской… Ты один?
Дагай потащился к выходу. Он увидел озеро, черный лед и забереги.
— Так ты один, Боской! — воскликнул Дагай и понял, что сенебат не зря ставил свою санку на западную сторону. Сенебата тоже нет в живых!
Но сознание происшедшего не вызвало никаких чувств, он был равнодушным к судьбе тех, кто оставил его одного в тайге.