Чуй болел давно. Правда, зимой его меньше мучил кашель и кровь редко появлялась во рту, но с наступлением тепла он часто и подолгу лежал в чуме, уткнувшись в оленью постель, чтобы заглушить кашель.
С той поры как наше стойбище стало жить по-новому, его лечили доктора и однажды увезли надолго в Красноярск. Много дней он не приезжал, долго не возвращался. Некоторые говорили о его смерти, а кое-кто вспоминал имя сенебата.
Чуй пришел — толстый, красный и веселый. Он говорил нам, что совсем здоров. Он говорил, что его не пускали домой, он сам ушел, раз здоров. Он ехал на большом пароходе, пешком шел, пока не добрался до первого чума, на наше новое место, где дома и магазины. Где живем мы.
Чуй смеялся и всем показывал, что здоров. Потом к нему наш доктор приходил, ругал его, говорил — рано из больницы ушел. Чуй только смеялся.
Один раз уже перед первым снегом, я заметил, как он выплюнул кровь. Он сказал мне:
— Ты, Дагай, никому не говори. Я рот поранил. Никому!
Он говорил неправду, я видел: он не совсем здоров. Наш доктор тогда уехал с фактории на дальнее угодье к рыбакам, я ничего не смог сказать. Скоро, когда замерзла земля и снег засыпал таежный валежник, Чуй собрался в дорогу.
Чуй один жил, даже на охоту один своей тропой ходил. Он был еще не стар и справлялся. Вот только пушнину вовремя привозить не успевал, и, если я на фактории оказывался, меня к нему посылали. Чуй никогда не говорил, на какую дорогу вышел. Я его след знал. Может быть, лучше, чем другие…
Дагай замолчал. Он сидел, опершись на косяк двери у самого порога. Здесь его любимое место в доме нашего хозяина на станке — потомка русских старожилов Паши Зуева — одного из лучших рыбаков колхоза. Семья Зуевых — Паша и его жена Шура — единственные русские не считая председателя Прокопа Гавриленко, в этом кетском колхозе.
Дагай, да и все мы любили сидеть у порога еще и потому, что здесь, у открытой дверцы печки сверкал огонь, взлетали крошечные искры, трещали дрова. Дом не чум, но у открытой печи, отдающей жаром и хвойным запахом елового дыма — романтика поля, бивачных костров.
— Сосновый лоб, — неожиданно прервал долгую паузу Дагай. — Много лет кто-нибудь будто невзначай о нем вспоминал, когда толковали о месте весновки. Все оборачивались, и говоривший разом смолкал. Сосновый лоб стали считать если не совсем плохим, то каким-то загадочным, опасным местом. Молодые о нем думали так, как о крутых ярах, на которых земля красная от крови великих давнишних богатырей.
У богатыря Альбы был брат-богатырь, но он редко брал меч, а чаще сидел на берегу, играл на самодельной скрипке то заунывные, то лихие напевы. Излюбленным местом его был крутой каменный берег Енисея в устье Подкаменной Тунгуски.
В тот день, когда могучий Альба прорубил скалу и погнал на север Хосядам, брат его сидел на своем месте и держал в руках скрипку.
Гонится за Хосядам Альба: девять островов на Енисее— следы ступней богатыря. Вот настигнет смерть, но Хосядам превратилась в стерлядку и ушла в воду. Альба стал тайменем и, рассекая могучей грудью волны, приготовился схватить стерлядь-оборотня, но тут заиграл на скрипке брат.
Задрожали тихие звуки напевной мелодии, всего на мгновение прислушался Альба — и ускользнула Хо-сядам.
Скинула свое обличье, помчалась к небу.
Вынырнул Альба, стал прежним, поднял свой огромный лук и пустил стрелу в беспечного музыканта.
Рассекла стрела богатырскую грудь, и полилась кровь по камням и песку крутого яра. В устье Подкаменной Тунгуски с той поры каменный берег Енисея красный от крови брата Альбы.
Дагай продолжал свой рассказ:
— В ту зиму разведчики пришли с плохим известием. По чернолесью и по кедровнику белки не было. На правлении колхоза о Сосновом лбе вспомнил Чуй. Никто его не хотел слушать. Старики о другом заговорили, а приехавший сверху нам в помощь охотовед — человек новый, наших мест не знал.
Чуй собрался на зимнюю тропу охотника тогда же, когда и мне пришлось готовить оленей. Я уезжал на дальнее угодье за доктором. Я знал тайгу, считали, что я белки все равно больше других добуду.
Вечером Чуй пришел. Ужинали молча. Боской заскулил у двери. Чуй поднялся, дверь открыл и, не закрывая ее, спросил:
— Доктору о крови скажешь?
— Скажу, — ответил я и добавил: — Сам разведчиков слышал. Белки нет. За каждой по свежему следу бегать будешь, кашель задушит. Я скажу.
— Не говори. Здесь я бегать не буду. На старое стойбище поеду, на Сосновый лоб!
Чуй был смелым, как мой отец.
Я привез доктора на факторию и зашел к заготовителю. Во всю стену его конторы висели связки беличьих шкурок. Сезон только начинался. Как же разведчики? Я перебрал наугад несколько связок — почти все с белой мездрой. Зимняя белка, хорошая белка!
— Удивляешься, Дагай, откуда столько? — спросил пушник и, показывая на самые большие связки, добавил — Половину Чуй добыл, по тридцать-тридцать пять в день. Остальные сорок охотников бьют по пять-шесть белок. Чуй сам привез шкурки, всем говорил, где добыл. Никто не пошел на старое стойбище. Ты пойдешь?
Чуй на старом стойбище. В ночь я уехал и… на свою дорогу свернул. На старое стойбище я хотел ехать, но не решился. Может быть, я боялся помешать Чую, может быть память о матери остановила. Я не погнал след Чуя.
Два месяца я был в тайге. Белки мало. Я мог тогда легко бегать на лыжах, но больше двадцати штук вдень добыть не удавалось. Белки не было. В месяц «самого короткого дня», когда женщина при дневном свете только большой палец рукавицы сшить может, я привез шкурки на факторию.
До вашего Нового года несколько дней оставалось. Пушник обычно к этому времени шкуры, добытые по короткой тропе, отправлял. После Нового года на большую охоту уходили люди, далеко в тайгу. День становился длиннее, и наши переходы длиннее. До самой весны никто из охотников не приходил на факторию.
Пушник мои шкурки принял первым сортом. Квитанцию дал и сказал:
— Чуй больше не был. Наверное, он много белки добыл на старом стойбище?
То ли спрашивал он, то ли утверждал. Я помню буркнул: «Мои олени очень устали…»
Заготовитель меня перебил:
— Я уже говорил с председателем. Тебе дадут новых четырех оленей. Самого сильного белого быка дадут.
Я немного отдохнул и, как всегда, в ночь выехал.
Светлого дня все равно мало. Думал, что за факторию выеду и где-нибудь, если сойду с тропы, пересплю до света.
Все время смотреть вперед надо, чтобы еле приметный след полозьев не потерять. Можно оленям довериться. У них чутье. Они дорогу чувствуют даже под снегом. Но разве олени могли чуять, какая тропа Чуя?
Пара оленей в упряжке, пара сзади привязана к саням на смену. На оленьей шкуре, на которой я сидел, торба с хлебом, чаем и сахаром. Лыжи сбоку саней, ружье и патронташ под рукой.
Старый Боской следом пытался бежать, пока я под угор съезжал и по льду реки мчался. Когда сани вышли снова на берег и въехали в тайгу, пес, увязая в пушистом снеге, завизжал, отстал и долго еще лаял вдалеке. Боской домой пошел, но что-то с ним в тайге случилось. Я его больше не видел.
Тропа вновь вывела меня к берегу и побежала вниз к реке. Я откинул капюшон сокуя, огляделся. Полночь была. Скоро месяц менялся, и на небе луна уже не появлялась. Звезды яркие и очень далеко. Мороз сильный. В воздухе снежинки — точно тонкие волосы, но они не сверху вниз падают, а снизу вверх летят: тепло моего дыхания, дыхания оленей и пар от их разгоряченных спин так быстро стынет.
Нет, совсем тьмы не бывает. Только за десять-пятнадцать шагов берег реки, дальний и ближний лес — все одной тенью. Через три шага впереди старый след оленьей упряжки то пропадает, то появляется. Чуть-чуть светлее стало. Одна, две — много снежинок блеснули. Я, с трудом поворачиваясь в сокуе, оглянулся — кругом, переливаясь, голубой свет на снегу играл. Снег светил, и дорога за десять шагов спереди и сзади видна, и от лесных теней отделились высокие ели и сосны. Свет не убывал, не прибывал.