Меня, значит, тоже брали.
Так бывало все-таки редко, чтобы человека, первую зиму начавшего самостоятельно охотиться, брали в «гости к дедушке». Мне тогда было всего пятнадцать лет, но я уже многое знал.
Я не только умел отличать следы и, видя частый след росомахи, понимать, что она торопилась за добычей, искать по неосторожно обломленным сучкам гайно белки; я знал и о тех, кто живет на семи небесах над нами, на семи землях под нами. Всему этому учил меня отец.
Охотники разошлись по своим чумам. Мы остались втроем.
Отец проверял патроны, и мне показалось, что он даже улыбнулся. Я пододвинулся к нему и хотел спросить, что я должен буду делать? Он поднял глаза и посмотрел на меня:
— Ты будешь делать то же, что и все охотники. Иди спать, а то опять тебя Дочь ночи поймает.
Он всегда угадывал мои вопросы. Зачем он вспомнил об этой проклятой кукле?
Я залез в свой полог и лежал с открытыми глазами. Я боялся уснуть и думал о завтрашнем дне, о словах отца.
Он постоянно напоминал мне о Дочери ночи, пугающей людей, когда вместе с солнцем на вечерней стороне пропадал последний свет дня. Он держал эту Дочь ночи при себе.
Это была маленькая-маленькая деревянная кукла, плотно завернутая, как запеленатая, в суконную тряпицу. Из тряпицы торчало востроносое, с большими выпученными глазами лицо!
Тень этой куклы будит меня по ночам. Я задыхаюсь и начинаю кричать. Мать поворачивается, трясет меня, печально приговаривая:
— Опять головой болеет!..
Я ничего спросонья не понимаю, только слышу, как отец тихо начинает петь. Голос его становится чужим… Мне еще страшней, я вскакиваю и плачу. Мать гладит меня по голове, а отец поет свою песню.
Утром никто не говорит о моих ночных страхах, кроме отца. Он по-своему толкует мой сон. Он ждет, что я подтвержу его слова, пристально смотрит мне в глаза, и я повторяю все, что говорит он.
День ото дня мои сны становятся тревожнее… Я уже не знаю, что вижу на самом деле, а что мне говорит отец.
Так продолжается шесть лет.
Шесть лет назад впервые, после того как мне показали куклу, я закричал во сне.
Меня часто преследуют ее глаза. Я бы давно выбросил куклу, но боюсь отца и ночи.
За все шесть лет я с отцом всего один раз был в фактории.
Мне очень понравились дома, красные флаги и песни, несущиеся из маленького ящика. Там меня хотели оставить лечиться, но отец не разрешил.
Когда отец ушел в большой дом, а я с матерью остался в санке, к нам подошла женщина. Она спросила мать, не болею ли я чем-нибудь?
Женщина повела меня в большой дом. Навстречу нам вышел отец и резко оттащил меня в сторону.
Женщина сказала:
— Разрешите осмотреть вашего сына. Ему надо лечение, ведь у него часто болит голова.
— От такой болезни не лечат, — буркнул отец и усадил меня на оленью санку. Наш аргиш уехал с фактории. Тогда мне было двенадцать лет.
Мы ушли в тайгу, и с тех пор отец стал брать меня на охоту.
Болезнь моя не проходила, но все-таки много ночей я спал спокойно, особенно тогда, когда отца не было дома.
Сквозь тонкий ситец полога я слышал, как отец улегся на шкуре, не раздеваясь, не залезая в оленье одеяло-мешок. Я видел, как медленно гас огонь костра.
За дверью чума тихо и тоскливо визжит и храпит Соболь, которого сегодня не пустили ночевать к людям. Отец не любит, когда собаки забегают в чум, но мать жалела наших трех псов.
Визжание Соболя, слабый скрип ветра за покрышками чума и воспоминания о Дочери ночи пугали меня, гнали сон. Я решил не спать до рассвета. Когда поднималось солнце, никакая ночь не была страшна. Ждать предстояло недолго. Уже был весенний месяц, и наступал долгий день. С первым светом зари я закрыл глаза и сразу же уснул.
Проснулся от обиженного визга и лая Боскоя. Мать привязывала его к шесту чума, чтобы он не увязался за охотниками. В «гости к дедушке» собак не брали.
Ночью дул западный ветер и принес снег, закрывший легкий наст.
Отец шел легко и быстро. Широкие лыжи, подбитые оленьим камусом, хорошо скользили. Отец шел первым, я последним. Нас было семь человек.
Отец сказал: «Будешь делать то же, что и другие», и я следил за идущими впереди.
Никто не разговаривал, ружья у всех за спиной, лыжный посох в правой руке. Короткие оленьи парки подпоясаны поясом с патронташем. Головы повязаны платками.
Дул резкий северный ветер — сивер, но было тепло. Я боялся отстать от старших и даже вспотел.
Мы шли через озеро. Никто не мог обернуться назад. Такой был обычай.
Едешь ли на оленях, идешь ли на лыжах через озеро— не оглядывайся! Оглянешься — с места не сдвинешься, хоть и будет тебе казаться, что олени бегут. Говорят, так уже с кем-то было… С тех пор никто не решается посмотреть назад.
Если я отстану, меня не будут ждать, не будут знать, что я отстал. Я торопился и иногда неосторожно наезжал на лыжи Чуя.
Толстая, высохшая у макушки лиственница скрипела обломленными прошлогодней грозой ветвями. Большой сугроб наполовину закрывал холой — вырезанное на стволе изображение хозяина озера.
Когда проезжали мимо него, Чуй незаметно вынул из кармана штанов маленький белый лоскуток и бросил в сугроб под лиственницу. Я поискал в карманах, но ничего не нашел, кроме щепотки табаку, которую и высыпал перед изображением.
Мы сделали подарки «хозяину озера» и углубились в тайгу. Тропу отца занес снег, и пришлось идти по засечкам, оставленным на стволах.
Мы пересекли небольшую тундру и выехали на опушку. Отец внимательно посмотрел на деревья, окружавшие невысокий снежный бугор.
На осине, против солнечной стороны бугра, висела отцовская шапка. Здесь была берлога. Отец оставил шапку, чтобы «дедушка» ждал «гостей» и никуда не уходил.
— А сегодня он не ушел? — спросил я и сам удивился своему вопросу.
Чуй усмехнулся и показал на ровный и мягкий свежий снег вокруг берлоги. «Дедушка» ждал нас.
Отец срубил длинную жердь и подошел к берлоге. Все остальные охотники сняли ружья, проверили курки.
— Как он выйдет — целься между глаз. Будешь стрелять вторым, после меня, — шепнул Чуй.
Я торопливо снял ружье. Волновался: все-таки впервые на такой охоте.
Длинная жердь, которую держал отец, поползла в берлогу. Отец водил ею и громко кричал:
— Дедушка! Выходи! Пойдем к нам в гости! Выходи, дедушка! Гости пришли, погостевали, теперь тебя с собой зовут. Выходи!
Жердь свободно ходила в невидимой для нас берлоге. Ничто не мешало ей.
Вдруг гулкое рычание, переходящее в рев, раздалось из снежного сугроба. Жердь дернулась в руках, и отец, упираясь лыжами в снег, откинулся назад. Двое бросились к нему на помощь, скинули лыжи и, увязая в снегу по пояс, ухватились за жердь.
Мне было страшно, но я смотрел — что будет дальше?
Жердь подалась назад, и, разрывая снег, высунулась медвежья голова. Показались передние лапы, схватившие жердь.
Я поднял ружье и прицелился. Вот дуло встало на уровне переносья. Почему не стреляет Чуй?
Я ждал его выстрела и оглянулся. Чуй отвел курок, вскинул ружье и выстрелил.
Медведь заревел и, отпустив жердь, встал в рост. Он повернулся ко мне. Над его ухом текла кровь. Я растерялся и выстрелил, не целясь. Сразу прогремел третий выстрел, то стрелял отец.
Медведь понурил голову и медленно повалился на снег.
Изредка перекидываясь парой слов, все мы утрамбовывали площадку, чтобы снять шкуру. Делалось это почти механически. Не чувствовалось даже удовлетворения от удачной охоты. Все равнодушно смотрели под ноги, размеренно переступая по снегу. Когда тушу перевернули на спину и отец быстрым ударом топора отрубил правую лапу, равнодушие исчезло.
— Сенебат, — Чуй позвал отца. (Хотя имя отца было Диуг, Чуй, как все на стойбище, звал его «сенебат», что у нас означало «старик шаман»). На левой руке «дедушки» нет мизинца.
На левой лапе медведя не было пятого маленького когтя. Это уже примета!