По крайней мере эти люди жалеют обо мне; только они и жалеют. Сторожа, ключники, придверники — я не сержусь на них — разговаривают и смеются между собою, и говорят обо мне при мне, как о вещи.
И я сказал сам себе:
— Если я имею средства писать, почему бы мне и не писать? Но что же я буду писать? Сижу в четырех стенах, лишенный свободы движенья, без горизонта для взора, смотря только на стену коридора сквозь решетчатую дверь, наедине с мыслию о преступлении и наказании, убийстве и смерти! Что могу я сказать, если мне более нечего делать на сем свете? Найду ли я в моем поблеклом опустелом мозгу что-нибудь о чем бы стоило писать?
А почему же нет? Если вокруг меня все бесцветно и однообразно, зато во мне кипит буря, борьба, разыгрывается целая трагедия! Эта постоянная мысль, которая мучит меня, не станет ли с каждым часом, с каждой минутой являться еще ужаснее, по мере приближения рокового срока? Бесспорно, это богатая тема для сочиненья, и как бы ни была кратковременна жизнь моя, в ней еще есть достаточно мучений, чтобы на описание их иступить перо и исчерпать всю чернильницу. При моих мученьях, единственное средство к облегчению их состоит именно в том, чтобы наблюдать за ними, описывать их.
Кроме того, мое рукописанье будет и не без пользы. Этот дневник моих страданий, по часам, по минутам, по степеням мучений, если только я буду в силах дописать его до того мгновения, когда физически буду лишен возможности продолжать, — эта история недоконченная, но по возможности полная — история моих мучений, не послужит ли великим и глубоким уроком?
Эти листки, когда-нибудь изданные в свет, на несколько минут займут разум судей страданьями другого разума. Что значит страданье тела в сравнении со страданьями души. Придет день и может быть, мои записки, эти последние признания несчастного, помогут…
Да! Если после моей смерти ветер не разнесет их по двору, не разбросает по грязи… либо тюремщик не употребят их на заклейку своих разбитых окошек.
Я пишу с надеждою принести пользу другим, чтобы спасти несчастных виновных или невинных от тех мучений, которые изведываю сам… А к чему? С какой стати? Когда голова моя падет под топором, какое мне будет дело до чужих голов? Как я мог думать о подобных пустяках? Разрушат эшафот после того, как был на нем! Какая мне от этого прибыль?
Когда меня лишат солнца, весны, цветущих полей, птичек, будивших меня по утрам, деревьев, природы, свободы, жизни!..
О! всего прежде мне бы следовало подумать о собственном спасении! Да неужели я должен умереть завтра, может быть даже сегодня? Неужели это так? О! Господи, чтоб избавиться от этой мысли, я кажется разможжу себе голову об стену моей темницы!
Сочтем, много ли мне остается:
Три дня на отсылку приговора в кассационный суд.
Восемь дней дело проваляется в уголовной палате; оттуда перешлют к министру.
Две недели пролежит у министра, который, даже не подозревая о существовании этих бумаг, препроводит их опять в кассационный суд.
Здесь дело перенумеруют, занесут в реестры, потому что гильотина завалена работой, и каждому приговоренному следует соблюдать очередь.
Две недели апелляционного срока.
Наконец, в четверг обыкновенное заседание суда; суд пересылает бумаги опять к министру; министр к генерал-прокурору; генерал-прокурор — к палачу. И того три дня.
Утром четвертого дня помощник прокурора, скажет, надевая галстук: пора, однако кончить это дело. И тогда, если регистратору не помешает какой-нибудь приятельский завтрак, предписание палачу будет набело переписано, занумеровано, скреплено, подписано и на другой день на заре, на Гревской площади начнут строить эшафот, а по предместьям раздадутся охриплые голоса афишоров, продающих объявление о казни.
Всего на все — шесть недель. Правду сказала молоденькая девушка у подъезда.
И вот уже по крайней мере пять недель, а может быть и шесть — боюсь считать — как я сижу, в конуре Бисетра, а четверг, как мне кажется, был три дня тому назад.
Я написал завещание.
А к чему оно? Я присужден к уплате судебных издержек, и все мое состояние едва ли их покроет. Гильотина — штука не дешевая.
После меня остаются: мать, жена и дочь.