Выбрать главу

Шагая рядом с Эженом, я испытывал такое волнение, какого еще не чувствовал никогда в жизни. Схватка представлялась неизбежной, и я то и дело повторял про себя страстные слова Луизы Мишель.

Да, казалось, мы стоим на пороге революции. Виктора Пуара вначале предполагалось провезти через весь Париж и похоронить на одном из самых знаменитых кладбищ Парижа, на Пер-Лашез. И если бы похоронная процессия попыталась так сделать, она была бы расстреляна в упор: за два предыдущих дня правительство стянуло в Париж жандармские, полицейские и воинские силы из всех ближайших департаментов, и похороны превратились бы просто в кровавое побоище. У въезда на Елисейские поля представители похоронной фирмы, видя неизбежность столкновения, отказались везти гроб дальше. Тогда самые неистовые бланкисты обрубили постромки, освободили лошадей и сами впряглись в оглобли, первыми обрекая себя на смерть под пулями… Кстати, Эжен на этих похоронах издали показал мне Огюста Бланки, явившегося в Париж, конечно, нелегально, — это был изможденный старик невысокого роста с лицом пророка!..

Но наиболее дальновидные во главе с Шарлем Делеклюзом, предвидя неизбежность жертв и разгрома, уговорили брата и родных Виктора Нуара отказаться от попытки везти тело погибшего через весь Париж, погребальный катафалк повернули к кладбищу Нейи…

А вечером, когда из нашей мансарды разошлись обычные гости, Эжен убежденно сказал мне;

— Нет, Малыш, Делеклюз был прав. Правительство было бы радо возможности устроить такое побоище. Причем первыми под жандармские пули попали бы прежде всего те, кто наиболее нужен революции… Вот посмотри, что я писал в Руан Эмилю Обри о прошедшем дне: „…мы еще не готовы для революции, нам нужен еще год или, может быть, два, чтобы достигнуть господства над положением и быть уверенными, что революция не ускользнет из наших рук… Без сомнения, вспышка и последующее подавление восстания вполне удовлетворили бы буржуазные партии, так как были бы для них поводом к объявлению нас вне закона, но мы должны быть тем более осторожны, что чувствуем свое одиночество… вот почему мы колеблемся“. Да, Малыш, ярость народа огромна, неудержима, но одной яростью невозможно победить, ярость должна быть вооружена…

— А Бастилия? — осмелился я напомнить брату. Он грустно пожал плечами.

— Ты, Малыш, забываешь, что это произошло почти век назад. И правительство Бурбонов еще не накопило такого опыта борьбы с восстаниями, какой Империя имеет сейчас. Вспомни хотя бы революции тридцатою и сорок восьмого, вспомни пятьдесят первый год! Даром, что ли, барон Осман выпрямлял и перекраивал парижские улицы и бульвары? Увы, мне самому невыносимо горько, но я вынужден признать правоту Делсклюза. Не зря же у него за плечами каторга Кайенны!

Вскоре Анри Рошфор был арестован, хотя как член Законодательного корпуса имел право на депутатскую неприкосновенность. Эжен и его друзья опубликовали гневный протест против этой беззаконной выходки правительства Баденге. И Эжен также был арестован и брошен в камеру тюрьмы, которая словно в насмешку называется Sante.[2]

Итак, я снова остался один. Вечера тянутся мучительно тоскливо и одиноко, брожу по улицам до изнеможения, чтобы потом забыться сном хотя бы на два часа. И даже вот эти странички моего дневника, который когда-то помогал мне жить, перестали тянуть меня к себе. Крепнет убеждение, что и этим страницам суждено погибнуть в безвестности, как, вероятно, погибло бесчисленное множество таких тетрадей, написанных другими… Просто пропала охота писать, потому что пропала вера, что эти беспомощные, бессильные записки смогут когда-то кому-то помочь…

На свидания с Эженом меня не пускают, передач для него не берут, и я просто схожу с ума от тревоги за него…»

ЭЖЕН ВАРЛЕН. В РАЗГРОМЛЕННОМ «МАРМИТ»

Эти скитания были для него как бы безмолвным прощанием с городом. За восемнадцать лет жизни в Париже он не однажды проходил по всем его бульварам, улицам и площадям, они научили его угадыванию тайного, скрытого за стенами, научили глубокому пониманию человеческих страстей, научили мужеству…

Он шагал, не глядя на людей. То и дело проезжали мимо мясные, мебельные фургоны с убитыми, иногда прикрытыми рогожами или рваной мешковиной. Но кое-где еще лежали неубранные, странно плоские, словно вдавленные в землю тела. Эжен не останавливался, не всматривался, — все равно им уже невозможно помочь…

Он прошел по рю Гранвилье, заглянул под арку в глубине двора, там в одной из двух компатушек Фрибура происходили первые заседания парижских секций Интернациоиала. Когда Бурдон впервые привел Эжена, они застали здесь Анри Толена и типографа Шарля Лимузена, которые за год перед тем вместе с Фрибуром побывали в Лондоне, встречались с Марксом и в шумной таверне Боллетера были утверждены парижскими корреспондентами Международного товарищества рабочих… Потом сюда приходили десятки и сотни людей, гонимых нуждой и горем… И именно сюда — помнишь, с каким волнением распечатывали посылку? — пришли из Лондона первые пятьсот еще не заполненных карточек Интернационала. Сколько надежд тогда они возлагали на товарищество, какими волнением и верой переполнялись сердца!..

А сейчас… Окна и двери квартирки Фрибура безжалостно выломаны, под ними тлеют остатки костра из деревяшек, книг и обрывков бумаги. Но людей — ни живых, ни мертвых — не видно…

Затем, движимый безотчетным чувством, Эжен прошел и по пляс Кордери, где члены парижских секций Интернационала собирались последнее время, — тут тоже все разрушено и сожжено. Прошел мимо знакомых домов, как проходят мимо дорогих могил, но больше не останавливался, лишь чуть замедлял шаги, — воспоминания и поздние сожаления ничего пе оставляли в душе, кроме горечи…

Нет, он почти не замечал, по каким именно улицам шел, его вело какое-то шестое чувство, которому нет названия ни в одном человеческом языке. Он просто механически переставлял измученные усталостью ноги, неуклюже тыкая концом трости в камни тротуара. Он не обращал внимания на шум и оживление улиц, а Париж, несмотря на тысячи смертей, снова бурлил, словно готовился к новой Всемирной выставке.

Эжен мысленно усмехнулся, вспомнив нашумевшую когда-то «Ярмарку тщеславия» Уильяма Теккерея, этот «роман без героя», которым восхищался в юности. «Ярмарка тщеславия»? Э нет, Эжен, происходящее в Париже сейчас скорее следует назвать ярмаркой подлости и бесчеловечности, апофеозом исторической несправедливости…

Он шел, глядя под ноги, на обломки кирпича и штукатурки, на пятна крови, на осколки стекла. И вдруг остановился, словно наткнувшись на невидимую преграду. Поперек тротуара у его ног лежала искореженная ударами жестяная вывеска — красные буквы по белому фону. «Мармит». Одно из его любимых детищ, созданных еще до провозглашения Коммуны. Сколько надежд когда-то он и его друзья возлагали на такие дешевые столовки, на кассы взаимопомощи, на рабочие кредитные товарищества! Они тешились прудонистскими иллюзиями, надеялись, опираясь на них, противостоять многотонным шнейдеровским и крупповским пушкам, надеялись с помощью ребячьих игрушечных лопаточек заложить глубочайший фундамент будущею, справедливого и честного общества… Дети, дети! Да, «война или смерть, борьба или уничтожение, такова неотразимая постановка вопроса»! Может быть, он и прав, доктор Маркс?

Невольно подняв глаза, Эжен глянул на пустые оконные рамы, на поломанные столы и скамьи в глубине помещения. У дальней стены — опрокинутый прилавок буфета, сбоку едва держится на одной петле дверь в кухню, где он бывал не раз, чтобы получить за пять сантимов миску супа и посмотреть, как идут дела. Здесь Натали Лемель принимала у новых членов «Мармит» их очередные взносы, обычно — су и лишь изредка — франки, а у котлов хозяйничала Мари Делакур…

Все было разбито, разнесено в прах. И все же какая-то неведомая сила заставила Эжена перешагнуть порог разгромленной столовой, пройти по хрустящему под ногами стеклу. Зачем? Он и сам не мог бы ответить. Так тянет человека на пепелище сгоревшего отчего дома.

вернуться

2

«Здоровье» (фр.).