Выбрать главу

— Вооружайтесь, друзья! — призывала Луиза, сверкая своими огромными черными, удивительно выразительными главами. — Завтра предстоит битва. И с этой битвы мы вернемся уже не в императорскую Францию, в в Республику! Или не вернемся никогда!

Сначала Эжен не хотел было брать меня с собой на похороны, боясь, что с моей покалеченной ногой я скорое других стану жертвой уличной давки или полицейской расправы. Но я твердо сказал ему:

— Я всегда слушался тебя, брат! Но на этот раз поступлю по-своему, так, как велит мне совесть. И если ты не возьмешь меня с собой, я пойду один!

Это было поистине потрясающее зрелище. Несколько сот тысяч парижан запрудили весь Нейи, все ведущие к нему улочки, Елисейские поля, народу было набито битком от самой Триумфальной арки до Нейи. А во всех боковых улочках стояли, блестя штыками и орудиями, полки солдат, толпились готовые к бою жандармы и полицейские, гарцевали конные.

Шагая рядом с Эженом, я испытывал такое волнение, какого еще не чувствовал никогда в жизни. Схватка представлялась неизбежной, и я то и дело повторял про себя страстные слова Луизы Мишель.

Да, казалось, мы стоим на пороге революции. Виктора Пуара вначале предполагалось провезти через весь Париж и похоронить на одном из самых знаменитых кладбищ Парижа, на Пер-Лашез. И если бы похоронная процессия попыталась так сделать, она была бы расстреляна в упор: за два предыдущих дня правительство стянуло в Париж жандармские, полицейские и воинские силы из всех ближайших департаментов, и похороны превратились бы просто в кровавое побоище. У въезда на Елисейские поля представители похоронной фирмы, видя неизбежность столкновения, отказались везти гроб дальше. Тогда самые неистовые бланкисты обрубили постромки, освободили лошадей и сами впряглись в оглобли, первыми обрекая себя на смерть под пулями… Кстати, Эжен на этих похоронах издали показал мне Огюста Бланки, явившегося в Париж, конечно, нелегально, — это был изможденный старик невысокого роста с лицом пророка!..

Но наиболее дальновидные во главе с Шарлем Делеклюзом, предвидя неизбежность жертв и разгрома, уговорили брата и родных Виктора Нуара отказаться от попытки везти тело погибшего через весь Париж, погребальный катафалк повернули к кладбищу Нейи…

А вечером, когда из нашей мансарды разошлись обычные гости, Эжен убежденно сказал мне;

— Нет, Малыш, Делеклюз был прав. Правительство было бы радо возможности устроить такое побоище. Причем первыми под жандармские пули попали бы прежде всего те, кто наиболее нужен революции… Вот посмотри, что я писал в Руан Эмилю Обри о прошедшем дне: „…мы еще не готовы для революции, нам нужен еще год или, может быть, два, чтобы достигнуть господства над положением и быть уверенными, что революция не ускользнет из наших рук… Без сомнения, вспышка и последующее подавление восстания вполне удовлетворили бы буржуазные партии, так как были бы для них поводом к объявлению нас вне закона, но мы должны быть тем более осторожны, что чувствуем свое одиночество… вот почему мы колеблемся“. Да, Малыш, ярость народа огромна, неудержима, но одной яростью невозможно победить, ярость должна быть вооружена…

— А Бастилия? — осмелился я напомнить брату. Он грустно пожал плечами.

— Ты, Малыш, забываешь, что это произошло почти век назад. И правительство Бурбонов еще не накопило такого опыта борьбы с восстаниями, какой Империя имеет сейчас. Вспомни хотя бы революции тридцатою и сорок восьмого, вспомни пятьдесят первый год! Даром, что ли, барон Осман выпрямлял и перекраивал парижские улицы и бульвары? Увы, мне самому невыносимо горько, но я вынужден признать правоту Делсклюза. Не зря же у него за плечами каторга Кайенны!

Вскоре Анри Рошфор был арестован, хотя как член Законодательного корпуса имел право на депутатскую неприкосновенность. Эжен и его друзья опубликовали гневный протест против этой беззаконной выходки правительства Баденге. И Эжен также был арестован и брошен в камеру тюрьмы, которая словно в насмешку называется Sante.[2]

Итак, я снова остался один. Вечера тянутся мучительно тоскливо и одиноко, брожу по улицам до изнеможения, чтобы потом забыться сном хотя бы на два часа. И даже вот эти странички моего дневника, который когда-то помогал мне жить, перестали тянуть меня к себе. Крепнет убеждение, что и этим страницам суждено погибнуть в безвестности, как, вероятно, погибло бесчисленное множество таких тетрадей, написанных другими… Просто пропала охота писать, потому что пропала вера, что эти беспомощные, бессильные записки смогут когда-то кому-то помочь…