День был солнечный, ясный, хотя осень уже позолотила местами листву каштанов. Владелец кабачка, обрадованный предстоящей выручкой, вынес на поляну, под развесистые кущи деревьев, все столики своего небогатого заведения, на них — кувшины с пивом и квасом, бутылки дешевого вина. И что меня удивило — в толпе, ожидавшей нас, оказалось немало женщин, а некоторые из них привели с собой и детей. И оделись все, словно на праздник: яркие цветастые кофточки и косынки, кокетливые чепчики, а кое-где и шляпки.
Прежде всего нас с Эженом заставили выпить по стакану вина, и отказаться от простодушного, сердечного угощения было невозможно, это значило бы обидеть хороших людей.
Я пишу это ночью. За окнами спит притихший, обезлюдевший на несколько часов Париж, лишь башенные часы каждые тридцать минут нарушают тишину. Уснул и Эжен, набегавшийся за последние дни и уставший до полусмерти. Как и другие делегаты, ездившие в Лондон, он выступает на рабочих собраниях, во всевозможных кафе и закусочных по многу раз в день. И слушают его удивительно!..
Но я начал рассказывать о поездке в Венсенн. Стоит мне хоть на секунду прикрыть веки, я вижу перед собой глаза Эжена, горящие, словно два черных факела, его чистый лоб, вскинутую над головой руку. И слышу голос. У него такой красивый баритон, недаром же его сделали запевалой и солистом в певческом обществе.
Слушали Эжена в напряженном молчании, в коротенькие паузы было отчетливо слышно, как чирикали в ветвях каштанов невидимые птицы.
Эжен рассказывал о волне революций, захлестнувших в конце сороковых годов всю Европу, о революциях, которые крушили империи и опрокидывали троны, повергали в ужас и разгоняли по заграницам королей и королев, буржуа и торгашей, маркизов и баронов. И ветер свободы, как не раз бывало в прошлом, развевал над головами восставших мятежные знамена. Но волны революций, как бы могучи они ни были, неизбежно разбивались об устои монархических крепостей, и снова торжествовали властолюбие и жадность, оставив на городских мостовых лужи крови да на местах боев и казней десятки, сотни, а иногда и тысячи могил. Революции гибли, горячо говорил Эжен, лишь потому, что мы, рабочие, всегда и во всех странах разрознены нуждой, бесправием, голодом и произволом. И именно сейчас, как никогда, необходимо объединение!
Возгласы поддержки и аплодисменты дали Эжену коротенькую передышку. Многие за столиками встали, и какой-то бородач в заплатанной на локтях блузе крикнул:
— Дорогой Варлен! За такое доброе дело полагается выпить!
Выпили не шумно, но торжественно, многие подходили к нашему столику, чокались с братом и со мной.
А Эжен продолжал. Я еще никогда не слышал, чтобы он говорил с такой страстью, обычно брат сдержан в собран, пытается доказать свою правоту логикой, пусть холодными, но неопровержимыми доказательствами, а сегодня стал совсем другим. И вообще я заметил, что поездка в Лондон заметно изменила его, он стал решительнее и как бы тверже.
— Говорите еще, Эжен Варлон! — кричали за столиками, когда Эжен замолкал. Поднимались и глухо звенели жестяные кружки, кое-где падали па столики и на головы людей увядшие каштановые листья. Многие передвигали столики или пересаживались поближе к нам.
И Эжен говорил снова, изредка улыбаясь своей теплой и чуть стеснительной улыбкой.
— Да, каменотесы и литейщики, милые измученные непосильной работой женщины! Объединение, провозглашенное конечной целью интернационального братства трудящихся, стало могучей движущей силой! И не одни мы понимаем это! Ощущают, понимают нашу растущую силу и враги, те, кто присваивает себе львиную долю нашего труда, наших сил, кто отрывает куски наших жизней! Не зря Империя Луи Бонапарта, играя в либерализм, пытается подкупить нас грошовыми подачками! В прошлом году нам швырнули обглоданную кость с царственного стола, отменили проклятый закон Ле Шанелье, разрешили собираться для обсуждения наших нужд. И в то же время заткнули нам рот полицейским кляпом, запретили говорить о политике. И на каждом нашем собрании должен восседать чин, блюдущий интересы Империи! Нам разрешили издавать рабочие газеты, но не дают возможности писать о политике, об императоре и его министрах! Так, газету „Рабочая трибуна“ закрыли на четвертом номере за статью Лимузена о непомерно высокой, непосильной для нас квартирной подате. Правда, мы тоже кое-чему обучились за эти годы, мы вновь и вновь воскрешали свою газету под измененными названиями — до тех пор, пока у нас находились на ее издание деньги!