«Тогда, в Харькове, мусорок оприходовал мои „бебехи“ в свою пользу», — понял Ворон.
В сейфе еще находилась коробка, набитая деньгами, несколько сберегательных книжек, почти на сто тысяч рублей — на предъявителя, и драгоценности.
«А мусор-то, волчара позорный, власть свою советскую, как корову, доит», — присвистнул Ворон.
Прихватив все, Ворон покинул квартиру, оставив большой плевок на парадном фото полковника. Сберегательные книжки с рублями он отдал в воровской общак, а ювелирку, бриллианты, золотишко и свои фронтовые «бебехи», запаяв в молочный бидон, закопал в лесу.
Взяли Ворона через год, впаяли по совокупности пятнадцать лет. Сначала сидел во Фрунзе, а потом, после неудачной попытки побега, ему добавили еще и увезли на станцию Харп, на ту самую заполярную реку Собь, по которой он сплавлялся до войны еще безусым жиганом. Зона в Харпе уже знала о Вороне, поэтому обошлось без разборок и поножовщины. У уголовных авторитетов, как у ученых академиков: полжизни работаешь на имя ты, потом имя работает на тебя.
В семьдесят восьмом с воли пришла малява о том, что с весенним этапом придут на зону три московских блатаря-мокрушника по его, Ворона, жизнь… Заплачено им, мол, за нее серьезными людьми. Он сразу догадался, — Скорый пас его, боясь, что он заговорит и расскажет, что в квартире его тогда нашел.
Когда по весне пришел этап, он наметанным взглядом сразу вычислил ссученных блатарей, всех троих. Одного пришлось ему самому завалить заточкой из напильника, отморозок уж больно напролом, буром пер… Двое других на правеже бухнулись перед авторитетами на колени: приезжал, мол, в СИЗО серьезный ментовский полковник, обещал от сто второй мокрушной статьи избавить и срок пересмотреть, если Ворона по-тихому на зоне замочат…
— Ноги тебе надо делать, Ворон, — сказал тогда пахан зоны, старый вор по кличке Нафт. — Не выпустят тебя мусора отсюда, уроют.
Но бежать в ту пору было не так-то просто. Выручили московские кореши — по неведомым Ворону каналам устроили они ему перевод в Ухталаг. Там жить можно было, хотя Ворона стали уже донимать болезни и хвори… В восьмидесятом году зэки в Ухталаге взбунтовались. Проломили кирпичом голову хозяину зоны, полковнику по кличке Барон, и взяли заложников. Бунт быстро утихомирили, а за проломленную голову Барона притянули к ответу двух молодых воров.
«Пропадут желторотые, — вдруг подумал Ворон и неожиданно для всех взял вину на себя. — Мне, чахоточному, так и так гнить здесь, а они, может, еще жизнь увидят…»
Барон был мужик порядочный, он хоть и знал, кто ему кирпич на голову опустил, но за такой поступок зауважал Ворона и не настаивал на большом сроке. Накинули Ворону еще пять лет и по ходатайству Барона оставили его на зоне.
Авторитет Ворона у зэков после того случая стал непререкаемым. Воры выбрали его хранителем общака и патриархом — судьей зоны. Судил он хоть и строго, особенно за стукачество, крысятничество и отступничество от воровских законов, но всегда по справедливости.
После восемьдесят пятого года жизнь в стране стала круто меняться, но за колючую проволоку долетали лишь разрозненные слухи, из которых невозможно было составить полной картины происходящего. Впрочем, Ворон и не пытался понять, что такое перестройка, ускорение и гласность. Его здоровье резко ухудшилось, открылся туберкулез. Сам Ворон понимал, что земная его жизнь заканчивается, и с философским спокойствием ждал своего смертного часа.
«Всю жизнь по зонам, а вот лежать на тюремном кладбище с насильниками и мокрушниками чего-то мне неохота, — иногда думал он тоскливо. — Да жизнь не кино — обратно не перемотаешь».
Оживлялся Ворон лишь тогда, когда по другую сторону колючей проволоки появлялись дети охранников и вольнонаемной лагерной обслуги. Часами он мог, не шелохнувшись, сидеть у окна, наблюдая за их играми и проделками. По ночам на него стала вдруг наваливаться стариковская маета. Наглотавшись чифиря, лежа на своих паханских нарах, он мысленно прокручивал всю свою жизнь, и чаще всего память уводила его в далекие годы войны. Перед ним возникали как живые лица его фронтовых друзей-разведчиков и косоглазенькой казашки из Гурьева. Он живо, до родинки на теле, представлял детишек, не рожденных ими, и особенно внуков от тех своих не рожденных наследников. В грязном, пропитанном мерзостью бараке по ночам ему стали вдруг мерещиться их звонкий смех и голоса.
Еще он думал, могла ли его жизнь сложиться иначе, и ничего придумать не мог. Вспомнил он и сумасшедшего попа, который сказал ему, что над человеком есть только двое судей — Бог и он сам. Насчет Бога он придумать ничего не мог — если встанет перед ним, тогда и узнает, что он про раба своего Ворона думает, какой приговор ему вынесет…