Было за полночь, когда в центре Стамбула, в местечке Таушанташе, перед дворцом министра Михдат-паши появился Шардын, сын Алоу. Он заранее знал, что в этот поздний час здесь должны находиться сераскир Хусейн Авни-паша и четверо министров, чтобы вести секретные переговоры. Под плащом на ремне у Шардына, сына Алоу, были два пистолета и клинок. То ли он знал пароль, то ли тайный ход во дворец, не могу, дад, сказать, не знаю, но оказался убыхский дворянин в той самой комнате, где заседали военные. Первым же выстрелом Шардын, сын Алоу, бездыханным посадил обратно в кресло пытавшегося вскочить сераскира. Вторая пуля угодила в лоб капитана Ахмеда Кайсарлы, а Рашид-пашу Шардын, сын Алоу, полоснул кинжалом. Он походил на волка в овчарне, хотя сраженные им сами были из породы волков. Двое других находившихся в кабинете залезли под стол. Караульные не растерялись. Третьего выстрела Шардын, сын Алоу, сделать не успел. Часовые подняли его на штыки.
Весть об убийстве военного министра и его приближенных потрясла страну. Шанда, узнав о смерти брата, отравилась, ибо тотчас смекнула, чем все это для нее кончится. Началось расследование. А когда ответчик мертв, то на него вешают и своих, и чужих собак. Чья-то казнь и чье-то помилование, чья-то опала и чье-то возвышение. Тащи все в кучу. Этот — камушек положил, другой — воз привез, третий не поскупился — всех ломовых города нанял, и образовалась гора грехов. Взяли сообща и возложили их на голову Шардына, сына Алоу.
Вспомнили и ничтожного Селим-пашу. Это для меня — ничтожного, а для других вдруг оказался он чуть ли не святым. «Такой был предостойный человек! Умница, каких немного в государстве! А тоже от руки убыха в могилу сошел!» Море ветром, народ слухом волнуется.
«А вспомните: кто его убил?» — «Некий черкес Зауркан Золак!» — «Некий? Нет, то был молочный племянник Шардына, сына Алоу. И убит Селим-паша был с ведома Шардына, сына Алоу». — «Всех женщин его гарема он потом себе в наложницы взял».
Воистину: не бойся ружья — бойся сплетни. И вспомнили, что приговорен был к смерти я, а казнь все оттягивалась.
«Кто, как не Шардын, сын Алоу, родственника своего от палача спас». — «И побег из тюрьмы этому Зауркану он устроил». — «Конечно, он! Одного поля ягода!» — «Интересно, где скрывается убийца Селим-паши?» — «Может, он с тех пор, как на свободу бежал, еще многих убил!»
Слух миром правит. И получила турецкая заптия*[19]повеление: разыскать Зауркана Золака! Искали по всем городам и селам, но в ту пору находился я при караване купца Керима-эфенди в Сахаре. И произошло, Шарах, самое страшное: вину за убийство сераскира и за убийство Селим-паши возложили на весь убыхский народ. Такие случаи, слыхал я, раньше бывали в подлунном мире.
«Кто это такие черкесы, или, как вы говорите, убыхи?» — «Ведомо, что все разбойники. Были бы порядочными, русские их не выдворили бы из державы своей». — «Приняли ислам, а мусульман не прибавилось!» — «И неплохо устроились, например, в Осман-Кое». — «А вы слышали, что Осман-Кой — гнездо приспешников Шардына, сына Алоу?» — «Всех махаджиров правительство должно выслать на окраину страны». — «Всех в одно место нельзя. Это опасно. В разные места выслать гораздо надежнее. Тогда одни вымрут, а другие сольются с нашим крестьянством, потеряв свой язык и обычаи».
Паши ссорились, а убыхи оказались козлом отпущения. И разобщили их, и под конвоем, разрешив унести только то, что могли они взять на спину, погнали кого куда. Когда махаджиры плыли в Турцию, то у них была еще какая-то надежда. Теперь сопровождала их вместе с тенями конвойных аскеров только безнадежность.
Все это произошло во время моего странствия по Африке. Когда мы расставались вчера ночью, Зауркан казался таким усталым, что я боялся за нашу сегодняшнюю встречу. Но он встал сегодня даже раньше обычного и, подозвав свистом свою черную собаку и накормив, еще долго, стоя во дворе, ласкал ее, то водя рукой по спине, то разговаривая с ней, как с человеком:
— Если бы не мухи, которые заставляют тебя крутиться и ловить их, ты, бедная, наверно, умерла бы здесь от скуки! Ну, хватит, иди к себе! Бедная, почему ты не родилась хотя бы белой масти, чтобы тебя видней было ночью в этой черной дыре, куда загнала меня судьба?
Собака, повизгивая, прижималась к ногам хозяина, словно радуясь его сегодняшней словоохотливости.
«Обычно, едва накормив, он строгим окриком отгонял ее от себя, а сегодня у старика, видимо, с утра хорошее настроение!» — подумал я.
После завтрака, когда мы сели разговаривать, мои предположения подтвердились. Зауркан и правда был сегодня в хорошем расположении духа. И чаще, чем обычно, вставлял в свой невеселый рассказ поговорки и шутки, смеялся сам и заставлял смеяться меня.
Понадеявшись на это хорошее настроение, я наконец решился на вопрос, который уже много раз откладывал:
— А встречались ли на вашем пути женщины?
— Встречались, — ответил он, — я рассказывал тебе о той, которую я любил. Но так случилось, что счастье отвернулось от нас обоих. И я больше никого уже не любил. А так, да, конечно, были женщины… О чем тебе рассказывать? О том, что ты знаешь, или о том, чего ты не знаешь? Если ты сам ничего не знаешь о женщинах — я тебе расскажу о них. А если ты знаешь о них сам, то зачем повторять то, что ты знаешь?
Я боялся, что мой вопрос мог обидеть человека, который в три раза старше меня, но он отнесся к моему любопытству просто, ограничился тем, что отшутился.
Его большие руки с крупными жилами, похожими на выступающие из земли корни старого ореха, спокойно лежали на коленях. Потом он начал задумчиво теребить пальцами бороду и, несколько раз огладив ее, продолжал прерванный моим вопросом рассказ. До весны я жил у кузнеца Дурсуна. Даром хлеба не ел. И дрова из лесу приносил, и в очаге пламя поддерживал, и стряпал, и стирал, и одежду латал. Ни одна работа человека чернить не может, мужская или женская она. Приноровился я и к кузнечному ремеслу, став подмастерьем Дурсуна. Мог цалду, топор и лопату выковать так, что сам Дурсун хвалил мое уменье. Молодой и не хилого десятка, бывало, даже строптивого коня, спутав, валил наземь и подковывал на все четыре копыта. Дурсун радовался моим успехам:
— Если султан узнает о твоих способностях, не миновать тебе должности придворного кузнеца. Станешь подковывать арабских скакунов.
Когда в кузне работы не было, я, отрастивший бороду и усы, так что не всякий знакомый узнал бы меня, ходил по селениям: колол дрова, чистил коровники и конюшни, траву косил. Выдавал я себя за двоюродного брата Дурсуна, приехавшего из Орды, и назывался Тоуфык.
В кузне всегда толпится народ. Один с делом придет, другой просто так заглянет, новостями обменяться. И хоть называет меня Дурсун двоюродным братом Тоуфыком, не ровен час, опознает кто-либо — и тогда не только мне голову отрубят, но и приютивший меня сын Давида пострадает за укрывательство: в списках полиции числюсь я беглым государственным преступником. Весной все пробуждается, все тянется к солнцу. Живое радуется теплу и с надеждой рвется к свету. Даже вокруг старого, замшелого пня вытягиваются тоненькие прутики: корни цепляются за жизнь. А кто я? Веточка на корне народа. А народ мой из Осман-Коя выкорчеван и пересажен в бесплодную землю. Оторванный от него, я существую как веточка, чей черенок воткнут в кувшин с водой.
Еще зимой с Дурсуном, сидя перед огнем, составляли планы, как мне безопаснее всего добраться к сородичам. Было решено, что морем надежнее. Для этого надлежало дойти пешком до Измида, остановиться у верного человека, знакомого Дурсуна, а потом с контрабандистами на парусной шхуне достичь полуострова Мерсина и, обогнув его, высадиться в укрытой от глаз морской охраны бухте. Дальше — рукой подать…
В Измиде я, чтобы утолить голод, зашел в харчевню для таких же нищих, каким был сам. Присев в полутемном углу, заказал дешевую похлебку и чашку кофе. Заморив червяка, направился к выходу, пробираясь между столиками, и здесь встретился взглядом с каким-то чернявым человеком. Лицо его мне показалось знакомым, но память, призванная тревогой на помощь, безмолвствовала. Выйдя, я укрылся в толпе, которая текла на базар, но затылком чувствовал, что за мной кто-то следит. Вдруг за спиной раздался громкий возглас: