Ты хочешь, Шарах, узнать, как мои родители оказались в Шат-Ипа? После того как я убил Селим-пашу, Мата скрылся. Он был неглупым малым и сразу смекнул, что надо спасать отца с матерью. А путь к спасению имелся один: бежать из Осман-Коя. Так переселились они в Шат-Ипа, где родной брат матери — он еще был жив в то время — предоставил им убежище в своем доме. Убитая несчастьем, произошедшим с дочерьми, и моим арестом, мать не протянула и года. Пять лет спустя скончался отец.
После его смерти Мата решил было построить дом и обзавестись собственным хозяйством, но здесь объявили призыв в армию. Среди других цебельдинцев загребли и его. Воинская часть, в которую он попал, направлялась маршем в Аравию. С тех пор ни слуху о нем ни духу, как в воду канул.
И сестры мои без вести пропали. Родственники Селим-паши после его гибели распродали принадлежавший ему гарем со всеми женами и наложницами. Установить, где теперь мои сестры и Фелдыш, да и живы ли они вообще, было невозможно.
Ты, наверно, удивлен, мой терпеливый Шарах, что я с такой легкостью говорю о смерти и исчезновении самых дорогих мне людей. Что поделать? Немало с тех пор воды утекло. Время притупляет боль, высушивает слезы, повязывает память чалмой забвения. Оно — великий утешитель. Не будь у него этого назначения, может, половина человечества сошла бы с ума. А зачем тогда вспоминать прошлое, ворошить давнее, воскрешать тени предков, спросишь ты? Да в назидание, сынок, ради добра, чтобы предостеречь одного или многих от жестокой ошибки и горького раскаяния в будущем.
Жить бы мне в Шат-Ипа, да затосковал я по убыхскому слову, да и отвык я от оседлой доли. Затосковал, и потянуло меня в дорогу, ибо сказано: «У того, кто пришел, есть и обратный путь». Шел не быстро и верст отмахал немного, но стала земля походить на пепелище: сверху зола, а под белым прахом ее еще жар таится. И не на чем взор остановить: все голо кругом до самой черты, где свод небесный лепится к земле. Ветер подул и подхватил пыль, свивая ее в серые жгуты на пути моем. Словно вымер весь свет, и я один в этом сумеречном, обезлюдевшем мире, где воет ветер и впору самому завыть от безысходного одиночества и жути.
Вдруг сквозь клубящееся седое марево я, прикрывая ладонью глаза, заметил какую-то черную точку. Вначале подумал: стервятник. Точка росла, приближалась, и сквозь сиплый хрип и свист мертвящего ненастья я уловил человеческий голос. Он дрожал, как осенний лист на ветке. Кто-то пел протяжную, печальную песню, похожую на плач, на причитание и проклятие одновременно. Ветер то заглушал ее, то относил в сторону, то словно усиливал, направляя навстречу мне. Вскоре я различил человека, едущего на осле То был старик, чье лицо, обожженное солнцем, походило на морщинистую землю, по которой двигался его низкорослый ишак. Появление живой души ободрило меня. Когда ездок поравнялся со мной, я приветствовал его, приложив ладонь ко лбу. Но он, устремив отрешенный взгляд в мутное небо, не заметил меня, находясь во власти своей печальной песни. Я было решил, что старик, вопреки обычаю, совершает намаз, сидя верхом на осле. Но песня его не походила на молитву, хотя обращена была к небу. Он, проехав мимо, даже не оглянулся, точно желая сказать: «Путник, я тороплюсь. Пусть песня моя расскажет тебе обо мне»
Я глядел ему вслед, и ветер, метнувшийся в мою сторону, донес протяжный голос старого турка. Понукая усталое животное, всадник пел о том, что, кроме старости и ослика, ничего у него не осталось. И обращался к своему выносливому вислоухому другу:
Всадник таял вдали, и его печальная песня звучала все глуше, пока не оборвалась, как нить. Стыдно признаться, но я позавидовал этому горемычному старику, ибо он хоть в песне нашел успокоение для души своей.
О, если бы я мог, как этот осиротевший турок, запеть обо всем пережитом, клянусь, я бы выжал слезы из глаз даже каменных людей. Но я оставался убыхом, а какой убых способен петь в одиночку, за исключением лишь песни ранения. Нет, мне для песни нужна была не только апхиарца, но и слушатели, которые соединили бы свои голоса с моим, словно пенистые чаши с горьким или медовым вином. Мы, убыхи, в этом походили на горы: запоет один — эхом откликнутся другие.
— Чтоб тебя волки разодрали, паршивый телок! Все до капли норовишь высосать! — размахивая палкой, набросился на телка, прильнувшего к вымени матери, коренастый старик.
Схватив рыжего обжору с белой звездочкой на лбу за хвост, он оттащил его от коровы и, ударом ноги отворив калитку, загнал телка во двор.
— Еще солнце не село, а ты уже домой приплелась. Обленилась щипать траву, дармоедка! — продолжал выговаривать старик, обращаясь теперь к корове, чьи глаза напоминали спелые сливы, омытые дождем.
Брань старика показалась мне благозвучнейшим приветствием, потому что звучала она по-убыхски.
Пожалуй, в иную, более раннюю пору голова моя закружилась бы от радости и слеза благоговейно скатилась бы по щеке, но сейчас душа моя не была такой податливой на нечаянную отраду.
Боже мой, язык убыхов! И подумать страшно, как давно я не слышал его! Все это произошло в отдаленном селении, куда забрел я в поисках отдыха и ночлега. Из ворот выглянула приземистая старушка:
— За этим пронырой не углядишь! Он и вчера ухитрился выбраться на улицу, чтобы в подойник ничего не попало… Привязывать его надо…
Хоть кожа моя загрубела, как буйволиная, и то по ней прошла дрожь: я узнал голос моей родной тетушки Химжаж, сестры отца. «А старик — это же Сит, муж ее. Как же я сразу не признал его?» — пронеслось у меня в голове.
Какая-то задумчивость нашла на меня. Я стоял, улыбался и думал, сколько же лет миновало с тех пор, как мы не виделись. Из этого состояния вывела меня маленькая пегая собачка, которая с пронзительным лаем выскочила со двора.
— Добрый день! — поздоровался я.
Старик со старухой переглянулись. Их поразило, что незнакомец говорит по-убыхски.
— Добро пожаловать, путник, — ответил Сит, вглядываясь в мое лицо.
— Кто этот несчастный? — не скрывая тревоги, шепнула мужу тетушка.
— Если судить по лохмотьям, то непременно царевич!
Она не поняла его шутки и растерянно спросила:
— Какой царевич?
Здесь я не выдержал и протянул к ней руки:
— Тетушка Химжаж, родная моя, или не узнаешь? Это я, Зауркан!
— Зауркан? — выдохнула она и, зажав пальцами губы, словно сказала что-то не то, обессиленно прижалась спиной к воротам.
— О аллах, кого я вижу! — простонал Сит и, плача, стал обнимать меня.
— Кто это, Сит? — снова пролепетала старушка.
— Несчастная, протри глаза! Перед тобою — Зауркан! — И почти закричал: —Зауркан! Твой племянник!
— Зауркан? Мой племянник? — И тетушка засеменила ко мне, но, сделав несколько шажков, закатила глаза, и ноги у нее подкосились.
Я подхватил старушку, стал дуть ей в лицо, но это не помогло. Она была в обмороке. Я на руках внес тетушку в дом и положил на тахту. Сит, смочив холодной водой полотенце, начал прикладывать его к вискам жены:
— Если уж ты собралась на тот свет, то выбрала самое подходящее время. Родной племянник поможет мне похоронить тебя.
Я был не на шутку напуган. Если тетушка умрет, не приведи господь, я окажусь невольным виновником ее смерти.
— Не бойся, Зауркан, не помрет она. Скоро очнется. Не первый раз! — спокойно махнул рукой Сит. — Ты вон сколько времени в покойниках числился, родней оплаканный, и то воскрес. Дай-ка получше разглядеть тебя, сынок. Не красит время, не красит. Сед как лунь, а ведь давно ли парнем был? Когда бы мать с отцом знали, что ты живехонек, не так страшно помирать было бы им. Ты садись, садись, отдыхай! Ноги небось гудят с дороги, гудят. — И кивнул, словно извиняясь, в сторону жены: — А за нее не беспокойся, придет в себя.