Заметив, что я появился во дворе, он вышел на порог:
— Зауркан, дорогой, посиди немножко в тени на воле. Я скоро освобожусь. Тут ко мне люди пришли по делу.
— Гость во власти хозяина, — ответил я и расположился в тенечке.
Проворная Гюлизар — жена Тагира — вынесла мне чашечку кофе. Стамбульская турчанка, статная, смуглая, приветливая, не закрывавшая лица чадрой и не прятавшаяся от мужчин, она чем-то была похожа на Фелдыш, и у меня всякий раз падало сердце, когда я ее видел. Гюлизар понимала наш язык, но говорить на нем не могла. Тагир женился на ней поздно, и родила она ему двух отроков. Мальчики, не в пример тем, что, помнишь, играли в «ножички» на дороге, когда мы с Ситом ходили к жрецу Соулаху, были воспитаны в правилах горской вежливости. Вскоре, проводив заходивших к нему односельчан, Тагир позвал меня:
— Заходи в дом, Зауркан. Извини, что так долго держал тебя на дворе: сочинял крестьянам прошение.
Хозяин провел меня в небольшую комнату, смежную с более просторной. В ней я был впервые. Меня поразило, что все ее стены до самого потолка были заставлены книгами. В жилище убыха увидеть книгу — случай редкостный от века. А здесь множество книг. Ты, Шарах, конечно, тоже великий книгочий. Мне же, как слепцу, заглянуть хоть бы в одну из книг, стоявших в комнате Тагира, или даже перелистать ее не было бы пользы. Смотрел я на них, и в голове мелькнула мысль, прочти я все эти книги — пожалуй, заткнул бы за пояс любого визиря.
— Среди книг, что ты видишь, Зауркан, — показывая рукой на стены, сказал Тагир, — есть древние и редкие сочинения. Мы, убыхи, не сорная трава, у нас славное прошлое. О нас писали ученые мужи на древнегреческом, арабском, турецком и многих других языках. То, что коса превратной судьбы так обошлась с нами, вина продажных наших главарей. Не склони они народ к махаджирству, процветал бы он сейчас.
— Как попали к тебе эти книги?
— Шардын, сын Алоу, ссужал Мансоу деньгами, не скупясь. Я в годы учения был невольным наперсником бесшабашного малого, и он давал мне лиры на приобретение книг, потому что я должен был учиться и за себя, и за него. Гуляке было недосуг заглядывать в книги, и я излагал ему их содержание, за что он еще мне приплачивал. Так я собрал мое сокровище, которое ты видишь. — Подвинув стул, Тагир усадил меня к столу, на котором лежала толстая рукопись. — А это, Зауркан, история убыхов с самой глубокой старины до наших дней. Давно уже я пишу ее. Если буду жив, закончу работу. Живущее изменяется, а изменяющееся живет. Может, наступит время, когда мы как народ исчезнем, растворимся, станем воспоминанием, но моя книга расскажет миру о нас, о нашем величии и падении.
— Святое дело! Дай бог тебе удачи! Помню, как отцы, даже проигрывая сражение, пели песню героев. Она воодушевляла их и наводила ужас на врага. Книга твоя подобна песне героев. Не будь ее, исчезнет и память о нас, а слово — нетленно, прочтут и помянут уважением: «Покуда жили — не изменяло им мужество».
— Спасибо, Зауркан!
Тагир погладил рукопись, как строгий отец любимого сына, а я мысленно сравнил то, что слышал здесь, с тем, что слышал во дворе Астана. Там дух пел отходную, здесь здравицу, там он опустился в пропасть, здесь царил над вершиной. Тагир взял со стола ручку:
— Ты знаешь, что это такое?
— Да, то, чем пишут.
— Поверь, Зауркан, оно сильнее любой сабли. Если бы мы, убыхи, как, например, грузины, знали письменность, мы бы имели оружие, которое из рук не выбьешь. Больше чем уверен, с нами ничего бы не случилось. Кто грамоте горазд, тому не пропасть. Пусть икнется дедам и прадедам наше нынешнее бедственное положение. Многие горцы, которые попали в Турцию, хоть и с запозданием, но прозрели. Абхазцы составили азбуку, хотят стать грамотными, стараются открыть свои мектебы. Адыгейцы — тоже. И я, — Тагир придвинул к себе стопу исписанной бумаги толщиною в палец, — сложил убыхский букварь. — Открыв первую страницу, он сказал — Вот, смотри! Это буквы: а, б, в…
— Э-э-э, дад Тагир, будь они даже не такими маленькими, а размером со слона, я все равно ничего не пойму. Не старайся. Мне и очки уже не помогут.
— Будь ты один такой, сказал бы «жаль», а когда все поголовно такие — беда. Иначе не скажешь. Сумей я добиться от властей разрешения на открытие мектеба для обучения убыхских детей на родном языке, я бы превратил свой дом в мектеб для них и стал бы бесплатно учительствовать в нем. День первого урока сделался бы для меня лучшим днем моей жизни.
Я положил на ладони рукописный букварь и покачал его, словно новорожденное дитя:
— Наверно, твоя книга хорошая вещь, и, наверно, по своей темноте я не могу оценить в полную меру твой труд. Ты уж меня прости, но не раз говорили мне турки, которые слышали убыхскую речь, что наш язык положить на бумагу нельзя, слишком он напоминает птичий клекот. А управляющий Хусейн-эфенди назвал его «стервячьим языком».
— У Хусейна-эфенди на плечах не голова, а тыква. Нет в мире языка, которым нельзя было бы писать на бумаге. О, если б только удалось мне напечатать букварь и открыть мектеб!.. Но я надеюсь, не падаю духом.
— И правильно делаешь.
Тагир собрал обе рукописи, выровнял страницы и положил книги в сундук, стоявший в углу комнаты. Гюлизар принесла нам чашечки дымящегося черного кофе, только что снятого с огня.
Тагир, подперев ладонью голову, время от времени разглаживает подкрученные усы. Я смакую кофе. Мне уютно, спокойно, словно я сижу в родной пацхе. А Тагир, открыв табакерку, закуривает, и в облаке дыма до меня долетают слова:
— Я все время думаю об Убыхии, которую помню, как дивный сон своего детства. Я тебе уже говорил, что в России, в том числе и на Кавказе, установилась власть народа. Ты представляешь, что это такое? Там ныне навсегда покончено с междоусобицей и распрями между племенами и народами. Провозглашено братство людей. Э-э-эх, не кинься мы в добровольное изгнание, как бы теперь жили! Горше раскаянья, чем наше, вряд ли переживал какой-нибудь народ. Остается локти кусать!
И вздохнул — как зарыдал! И новое облако грешного дыма обволокло его лик.
— Даже не верится. Представить себе нельзя, чтобы, к примеру, такой, как Али Хазрет-паша, поделил землю свою с таким, как я, и превратился из волка в барашка.
— По доброй воле вовек бы не отдал, но когда объединяются все пахари, все кузнецы, все оружейники, все табунщики, все грузчики, то такой, как Али Хазрет-паша, из тигра превращается в кошку.
— Не растравляй мою душу, не рассказывай о привольном житье.
— Когда я последний раз был в Стамбуле, то познакомился в порту с одним греком. Он плыл из Сухуми в Афины. Узнав, что я родом кавказец, он принялся мне рассказывать об Абхазии, рассказал, что она стала самостоятельным государством. И на прощание подарил газету…
— Газеты и в Турции есть, — сказал я.
Тагир открыл сундук, куда раньше спрятал рукопись двух книг, и достал газету.
— Это не простая газета, а газета твоих сородичей по матери. Называется она «Красная Абхазия». «Красной» ее назвали в честь крови, пролитой за свободу и независимость. Вот видишь снимок? На нем крестьяне, которые взяли себе дворянские земли. Посмотри, может, кого узнаешь среди них?
— А это кто? — ткнул пальцем я в портрет какого-то мужчины.
— А это глава их абхазского правительства. Держит речь перед народом.
— Господи, — вырвалось у меня из груди, — благодарю тебя, что дожил я до сегодняшнего дня. Было бы несправедливо, если бы этого не случилось. — И поцеловал газету. Человек, не побывавший в моей шкуре, не поймет подобного поступка. — О мучитель души моей, Тагир! Если родила тебя сердобольная женщина, окажи мне милость: в день моей смерти положи мне на грудь эту газету. С ней и похорони меня. Буду считать, что положил ты не ее, а горсть материнской земли.