Герцог Орлеанский был приговорен к смерти.
Ему зачитали приговор.
Легкая ироничная улыбка скривила его губы во время этого чтения, и он ограничился тем, что пожал плечами.
— Раз уж вы решили убить меня, то могли бы, по крайней мере, отыскать более веский предлог для смертного приговора, ибо вы никогда и никого не убедите в том, что считаете меня способным на измены, в которых вы только что объявили меня виновным.
Затем, бросив последний взгляд на бывшего маркиза д’Антонеля, он произнес:
— Особенно это касается вас, кто так хорошо меня знает. Впрочем, — добавил он, — поскольку моя учесть решена, не заставляйте меня, прошу вас, томиться до завтра и отправьте меня на эшафот прямо сегодня.
В подобной милости Фукье-Тенвиль ни в коем случае не отказывал.
Принца отвели в камеру.
Его ожидали там два священника.
Но за то время, какое понадобилось для того, чтобы преодолеть расстояние, отделявшее Революционный трибунал от этой камеры, в принце, а вернее сказать, в человеке, случились большие изменения. Вся горечь и все негодование, накопившиеся в его сердце, вырывались наружу по мере того как он удалялся от Революционного трибунала, готовясь вернуться во мрак тюремной камеры и остаться наедине со своими воспоминаниями.
— Негодяи! — вскричал он, вступив под высокий свод, замкнутый с двух сторон железными решетками. — Я пожертвовал ради них всем: положением, состоянием, честолюбием, честью, репутацией свой семьи в будущем и даже дарованным мне природой и совестью отвращением к тому, чтобы осуждать на смерть их врагов!.. И вот награда, которую они мне уготовили!.. О, если бы я действовал так, как они говорят, из личного честолюбия, то был бы сегодня намного несчастнее! Нет, меня толкало вперед честолюбие куда более высокое, чем стремление достичь трона: то было желание добиться свободы для моего отечества и высшего счастья для моих сограждан! Ну что ж, воскликнем еще раз: «Да здравствует Республика!» Этот крик раздастся из моей темницы так же, как он раздавался из моего дворца.
Затем из его усталой груди вырвался душераздирающий крик:
— О дети мои, дети мои!
На этом его неистовая вспышка закончилась; он прислонился к печке и опустил голову на ладони.
Жандармы, тюремщики и оба священника наблюдали за ним.
Они часто слышали подобные возгласы, но человек, который издавал их на сей раз, был принц, и хотя новые власти объявили, что принцев больше нет, разум присутствующих противился такому уничижению.
Наконец, один из священников поднялся; то был немецкий священник по имени Лотрингер, туповатый и довольно грубый. Для него высокая миссия утешителя была ремеслом, которое он исполнял добросовестно, что правда, то правда, но не более того.
Он подошел к принцу.
— Ну же, — сказал он ему, — довольно стонать, пора исповедоваться!
— Ступайте вон… — воскликнул герцог, — и оставьте меня в покое, дурак!
— Значит, вы хотите умереть так же, как жили? — упорствовал священник.
Герцог Орлеанский ничего не ответил, но тюремщики и жандармы язвительным тоном ответили вместо него:
— Да-да, он хорошо пожил! Дайте ему умереть так же, как он жил!
Второй священник, звавшийся аббатом Ламбером, напротив, вполне обладал чуткостью сердца и ума, которая была неведома его коллеге; бесконечно стыдясь бесцеремонности аббата Лотрингера и грубости жандармов и тюремщиков, он в свой черед подошел к принцу и мягким и убедительным голосом произнес:
— Эгалите, я предлагаю тебе причащение или по крайней мере утешение служителя Божьего; хочешь принять их от человека, который воздает тебе должное и испытывает к тебе искреннее сострадание?
— Кто ты такой? — спросил герцог.
— Я главный викарий парижского епископа, — ответил аббат Ламбер. — Если ты не желаешь, чтобы я пришел тебе на помощь как священник, то могу ли я в качестве обычного человека оказать тебе какие-нибудь услуги в отношении твоей жены и твоей семьи?
— Нет, благодарю, — ответил герцог. — Если моя совесть темна, то это еще один довод в пользу того, чтобы в нее проникал лишь мой взор. Поверь, мне не нужен никто, кроме меня самого, чтобы умереть, как подобает доброму гражданину.