Зажатый в толпе оживших рельефов и статуй Рима, пьяный Котта тащился к дому канатчика. Все отчетливее проступали перед ним образы с оббитых, выщербленных камней метрополии: кто вон тот скрюченный, у которого на голове жестяной корабль? А этот, в черной дерюге, с цитрой под мышкой, — Орфей?..
Конечно, эта процессия ряженых не более чем тусклый отблеск тех мифов, в которых отбушевала и иссякла фантазия Рима, превращенная под властью Императора Августа в сознание долга, в покорность и верность конституции — образумленная. Но хотя шествие и было всего-навсего жалким последышем, пьяный и тот не мог не распознать, что здешний карнавал отображал исконный образ Рима, образы богов и героев, чьи подвиги и чудеса в резиденции Императора казались уже навеки забытыми. И не Назон ли своими элегиями, своими историями и драмами вновь прикоснулся к забытому и напомнил Риму, превратившемуся в блеклое, безликое государство, о древних, необузданных страстях? Назон, на чьи творения — эти последние знаки слабеющей фантазии, эти призраки закатного мира — в царстве канцелярий, комендатур и магистратов в конце концов поступил донос…
Теперь и пьяный Котта горланил вместе с масками, напиравшими со всех сторон, будто его рваное пальто, израненные руки и исцарапанное лицо тоже всего-навсего костюм: разве эта процессия ряженых не свидетельствовала, что обитатели железного города были ссыльному много ближе, чем хотели показать подозрительному чужаку, а глядишь, и римскому шпиону? Разве не доказывала она, что Назон увез с собою в изгнанье героев своей поэзии и в краю злосчастья не умолк, а продолжал рассказывать свои истории? Как бы иначе мяснику из затерянной глухомани пришло в голову превратить себя на время карнавала в солнечного бога, а своих волов — в огненных коней? Подобно доисторическому носорогу в императорских садах, в Томах словно бы еще буйствовало и кипело жизнью то, что в резиденции и в других крупных городах Империи уже кануло в прошлое, застыло памятниками и музейными экспонатами, окаменело рельефами, конными статуями и храмовыми фризами, по которым расползался мох.
Медленно и безудержно, точно густой поток леммингов, орда ряженых катилась к морю, отвязалась от римлянина, оставила его позади. Лишь замешкавшиеся одиночки выбредали еще из проемов улиц вдогонку за процессией. Котта с трудом, ощупью пробирался вдоль садовой стены канатчикова дома, когда один из этих последних заступил ему дорогу и тотчас же отвернулся, увидев, что его жертва — римлянин. Но теперь Котта сам вцепился в ряженого; эта фигура, грозившая расплыться перед глазами, извивалась в его хватке и вытягивала шею, ища возможности удрать, эта голова с крупным крючковатым носом походила на портрет, который один почитатель Назона, столь же бесстрашный, сколь и состоятельный, приказал после высылки поэта из Рима отчеканить на серебряных монетах и раздать медальон на память ближайшим Овидиевым друзьям, участникам тех тайных кружков, где и после падения и изгнания Назона читали его запрещенные книги, протоколы его речей и хранимые как драгоценность отрывки из Метаморфоз, записанные на слух во время публичных выступлений поэта… Эта не поддающаяся на запугивания последняя публика на своих тайных сборищах предъявляла серебряные медальоны хозяину вечера — знаки безобидного заговора, который императорской власти не вредил, ссыльному не помогал, а друзьям его творчества позволял тешить себя иллюзией, будто они сторонники дела столь же опасного, сколь и значительного. Чеканка на медальоне едва ли не с насмешливой точностью воспроизводила редкостно большой нос несчастного поэта, нос такой броской и запоминающейся формы, что он-то и снискал Овидию в более беззаботную пору его жизни иногда любовное, а иногда ироничное прозвище — Назон, Носач звали его друзья и обзывали противники; Назону были адресованы коротенькие небрежные записки, которые оставляли ему в бильярдной на Пьяцца-дель-Моро или на воротах его дома, когда ворота были заперты, а бильярдная пуста. И вот у этой фигуры, так резко отвернувшейся теперь от Котты и не желавшей показать лицо, был тот самый неповторимо крупный нос, картонный нос на резинке, которая, щелкнув, лопнула, когда Котта бесцеремонно цапнул отбивающегося человека за подбородок и внезапно увидел перед собою донельзя перепуганного Батта, эпилептика. Визжа как поросенок, слабоумный сын торговки колониальными товарами вырвался наконец из рук римлянина и помчался во тьму; про картонный свой нос он и думать забыл.
Глава пятая
Пришел май, голубой и бурный. Теплый, пахнущий уксусом и морозником ветер доедал последние корочки льда на прудах и в лужах, выметал из улиц клочья дыма и гонял по берегу рваные гирлянды, бумажные цветы и промасленные лохмотья лампионов. Страстный пыл и кроткое смирение религиозных процессий и изнурительная распущенность карнавала остались в прошлом, обитатели Томов вернулись к своей работе в горе, к руде, к каменистым полям, наковальне и морю.
Старики и немощные железного города, которые в холода берегли свои силы и тем не менее жили только надеждой на таянье снегов, наконец-то облегченно вздохнули; в этом безмерном облегчении, в этом расслаблении и успокоенности многих из них настигла смерть. За первую неделю южного ветра немец Дит вырыл три могилы, за вторую — четыре и над каждой воздвиг свои искусные каменные надгробия.
До самой темноты слышались в Томской бухте даже сквозь грохот прибоя крики вернувшихся птиц, а из домов долетали заупокойные молитвы, стук столярного молотка да рев убойной скотины. Все окна и двери стояли настежь. В дневное время над плющом садов трепыхалось и хлопало откипяченое белье, а на плоских береговых камнях сушились половики. Была весна.