Выбрать главу

Когда Назон в самом деле пал, Котта различил водяной знак бренности даже на камнях. В поисках сходства между хрупким, будто стеклянным, образом из Сан-Лоренцо и рыдающим человеком, который в безоблачный мартовский вторник навсегда покинул свой дом на Пьяцца-дель-Моро, ему впервые открылась зыбкая, эфемерная архитектоника мира, хрупкость гор, рассыпающихся в песок, преходящность морей, тающих в вихрях испарений, мимолетность звездного костра…

Ее сохраняет ничто неизменным свой вид; сознание этого, еще в Сан-Лоренцо наполнившее его столь же безмерной, сколь и незрелой мировой скорбью, в конце концов сблизило Котту с тем кружком Назоновых друзей, которые восхищались поэтом даже в его паденье, а после исчезновения Овидия упорно и самозабвенно читали его запрещенные книги, пока сотни стихов и речевых фигур не запечатлелись неизгладимо в их памяти.

Киномеханик Кипарис покидал в этот вечер железный город так же, как некогда Назон Сан-Лоренцо и Рим: сквозь строй любопытных, побежденный судьбой и с характерной отсутствующей миной человека, знающего, что возврата ему нет.

Когда теснота улиц осталась позади, киномеханик привязал веревочный повод оленя к стойке фургона, кряхтя взобрался на облучок и над самыми гривами буланых принялся кнутом выписывать в воздухе спирали и вензеля, будто желая начертать лошадям и еще не разбежавшимся остаткам публики лабиринт своих грядущих дорог. Затем фургон рывком тронулся с места и покатил по усеянному выбоинами и камнями проселку, что связывал Томы с заброшенным городом Лимира.

В бесснежную пору, когда дорожная грязь застывала и рассыпалась пылью, по этому маршруту иной раз ездил ржавый рейсовый автобус, стекла которого давно были выбиты камнепадами да так и не вставлены; кто за трое-четверо суток добирался таким манером до опустошенной временем Лимиры, чтобы поискать в тамошних развалинах бронзовые фибулы, подвески и браслеты, тот, уже выходя из автобуса, здорово смахивал на пыльных и грязных шахтеров железного города, когда они, измученные, поднимались из штолен.

Кипарис едва успел одолеть первую сотню метров пути в грядущее, а за фургоном уже клубилась огромнейшая туча пыли, так что сквозь охряно-серую пелену, от которой свербело глаза, зрители слышали только, как лилипут погоняет лошадей, а там и вовсе закрыли лица руками, защищаясь от песчаных вихрей. Казалось, вся пыль побережья восстала против железного города, чтобы не дать ему напоследок полюбоваться отъездом киномеханика, постепенным уменьшением и исчезновением упряжки, вместе с которой исчезала и надежда на утешенье лилипутовых рассказов и фильмов.

Как узники исправительного лагеря, только что проводившие помилованного к воротам, Кипарисова публика тоже повернула обратно в город; боязливые и суеверные сыпали луковую шелуху и заплетенные в косички высохшие стебельки дремы на оставленные оленем следы крови, чтобы отвести напророченное Молвою несчастье и привязать его к земле, когда оно, привлеченное кровавым следом, поднимется из глубины.

Котта в этот день тоже отправился за любопытными на окраину города; когда шествие стало мало-помалу замедлять ход, он зашагал впереди и не повернул обратно, как другие, когда пыльная туча сомкнулась за спиною Кипариса. Моргая воспаленными веками, он вслед за незримой уже повозкой нырнул в песчаные вихри и сперва приметил лишь тонкую, безликую тень, скользившую ему навстречу. Это была Эхо. Не прикрывши лица рукой, словно пыль ей вовсе и не помеха, она шла прямо на него, и Котта скорее почувствовал, нежели увидал своими слезящимися глазами, что она смотрит на него. Чем ближе подходила Эхо, тем тяжелее давил Котту ее взгляд, от этой тяжести он в конце концов даже потерял почву под ногами — ступил в неглубокую, вымытую талой водой ямку, — пошатнулся и упал бы, но Эхо протянула ему руку.

Она была еще далеко, и Котта не мог по-настоящему схватиться за протянутую руку; однако уже сам жест, готовность Эхо поддержать его вернули оступившемуся уверенность. Он напрягся и устоял; они были теперь одни в туче пыли, во внезапном затишье, какое царит в оке циклона; глаза Котты потихоньку прочистились, он спокойно стоял, глядя в лицо Эхо, чистое, только слегка бледноватое, и взял ее за руку.

Пепельно-серые, точно пассажиры лимирского автобуса, вышли в тот день римлянин и канатчикова служанка из пыльной тучи, которая медленно развеялась, придав кустикам полыни на обочине вид окаменелостей. Провожатые Кипариса уже разбрелись по городским улицам, а Молва, перед тем как вернуться во тьму лавки, еще раз оглянулась вослед лилипуту, но увидала вдали только римлянина и Эхо — подозрительно неторопливую пару.

Задумчивый, перемежающийся множеством безмолвных шагов разговор вели Эхо и Котта на обратном пути в город, но оба так успешно скрывали друг от друга свою робость, что казалось, этих двух запыленных путников сблизила по меньшей мере долгая совместная дорога; сбитые в кровь ноги канатчика, грустные фильмы Кипариса или его внезапный отъезд — о чем бы они ни говорили, все это почти не отличалось от равнодушной обыденной болтовни, какая ведется в Томах где-нибудь на углу или в лавке у Молвы, среди полок и бочек с мелассой; да и ответы Эхо всегда были схожи с тем, что Котта уже знал, более того, Эхо его же собственными словами рассказывала о железном городе. И все-таки сквозь все эти повторы и банальности Котта ощущал осмотический обмен сумбурными чувствами, безъязыкое, загадочное согласие. Он едва узнавал в Эхо ту смущенную, запуганную служанку, которая елозила на коленях у ног Ликаона в канатной мастерской; в конце концов ему даже почудилось, будто разговор с этой женщиной — первая после отъезда из Рима встреча с человеческим существом.

Когда Эхо свернула на дорогу к своему обиталищу, по обе стороны которой тянулись покрытые буйной растительностью стены, Котта под каким-то предлогом остался при ней, пытаясь все новыми вопросами отсрочить миг разлуки. Но пока он тщетно старался растянуть минуты общения, зашелестел, забарабанил и наконец с шумом хлынул тяжелый теплый весенний дождь, снова прибивший к земле всю пыль; глинисто-желтые водяные каскады устремились вниз по лестницам и сточным желобам железного города. В потоках дождя оба припустили бегом, перепрыгивая лужи и ручьи, и вот, промокшие и запыхавшиеся, добрались до трущобы Эхо. Укрытые от струй ливня, стояли они потом под скальным выступом, который словно бы сросся с обломками стен, и, хрипло дыша, смотрели друг на друга.

Уже не надеясь на ответ, просто чтобы еще немного отодвинуть разлуку, Котта одышливо бросил в шум дождя два-три дежурных вопроса о Назоне, из тех, какие не разрешал себе по дороге, опасаясь снова упереться в барьер замкнутости, которой железный город так часто встречал подобные вопросы, — в общем, спросил Эхо о поэте из Рима, о ссыльном в горах и его полоумном слуге, и шум дождя показался ему шумом пиний на Пьяцца-дель-Моро, когда Эхо вскользь, непринужденно сказала да: Да, конечно, бедного Назона знают до самой Лимиры и еще дальше.

От дождя волосы Котты прядь за прядью упали на лоб; насквозь мокрый, неподвижный, он стоял на сухом песке под выступом скалы и слушал Эхо, будто достаточно было лишь одного ключевого слова, лишь упоминания имени Назона, чтобы ее односложные ответы превратились в рассказы: в бесснежную пору Назон и его слуга раз в четыре-пять недель спускались с гор на побережье; и здесь, у нее в пещере, ссыльный тоже бывал, приносил дикий мед и рябину из долин Трахилы.

Умер? Назон часто месяцами не показывался в железном городе, и все же мертвым никто его не считал.

Здесь, на этом песке, он раскладывал свой костер, один из многих, которые горели всюду, где он садился и начинал рассказывать. Даже выпивая в погребке у кабатчика, он разводил в тарелках и горшках костерки из стружки, щепочек и шерсти.

Ведь бедняга Назон твердит, что умеет читать в пламени, в горячих угольях и даже в белой теплой золе, твердит, что умеет прочесть в своих костерках слова, фразы, истории целой книги, которая сгорела когда-то в черный день его жизни.