Котта, странник, рептилия, насекомое, темная подвижная точка, затерянная средь хаоса, то на минуту-другую исчезавшая в теснинах, то возникавшая снова, — он поднимался все выше, пропадал и появлялся опять; сколь ни причудливо вилась дорога Котты, его провожатые, стервятники, кружившие над ним высоко в небе, похоже, знали его местонахождение в любой миг подъема. Неторопливо выписывали они свои петли над его муками; это были белоголовые сипы, которые после грома камнепада стаями слетались к театру катастрофы и, паря в вышине, ждали, когда в глубинах все затихнет, вода схлынет, улягутся тучи пыли и откроют их взору падаль.
Утирая потный лоб и глядя вверх на своих спутников, Котта выкрикивал ругательства, таявшие в воздухе глубоко под ними; когда они огибали скальный зубец и затем шумно опускались на камни, он бросал в них булыжниками. С невозмутимым вниманием стервятники следили каждое движенье этого изнуренного странника, чьи булыжники бессильно падали далеко от них.
Рудокоп из тех, что помогли Диту вытащить из селя и похоронить трупы пастухов, рассказывал у Финея в погребке, что один из погибших был без глаз, без лица и все же, когда они нашли несчастного, руки и ноги его еще не остыли до конца: зажатый в камнях, оглушенный, весь переломанный, пастух был не в состоянии отбиваться от голодных, неимоверно сильных птиц, глаза ему выклевали, наверное, еще живому — самое нежное и мягкое всегда первым делом.
После пятичасового восхождения Котта был еще далеко от той засыпанной дороги, которая несколько месяцев назад привела его в Трахилу; месторасположение своей цели он мог разве что прикинуть по солнцу. Когда растущая боль в плече уже не позволяла ему бросать камни в стервятников, он вдруг заметил, что птицы и без того к нему уже не приближаются; в конце концов они взмыли в воздух и поднимались все выше, до тех пор пока не нащупали взглядом другую добычу: снова и снова исчезая за летучими хлопьями облаков, они начали кружить над одним из гребней, все сужая петли, и Котта почти уверился, что стервятники кружили не где-нибудь, но над Трахилой. Птицы подсказали ему, как он заплутал: лабиринт пропастей, долин и ущелий отделял его от последнего приюта Назона. И он ступил в этот лабиринт.
После полудня небо очистилось, птицы исчезли. Котта одолел лишь один-единственный отрог на пути к развалинам Трахилы, когда вышел на плато, испещренное выветренными следами горных разработок. Скальные кручи зияли пастями штолен, у подножия вскрышного отвала высился оплетенный колючим кустарником остов транспортера, опрокинутые вагонетки лежали возле рельсов, которые кончались на мелководье небольшого озерца, а среди щебня на оборванном тросе по-прежнему рядком торчали ковши канатного судоподъемника… Перед Коттой был медный рудник давно погибшего города Лимиры. Память о судьбе этого города еще жила в Томах, его историю рассказывали по сей день, ибо считалось, что такой конец ждет все рудничные города.
За сотни лет здешние рудокопы выдолбили изнутри целый горный кряж, без остатка исчерпали рудные жилы и гнали штольни от Лимиры, из глубины гор, все дальше к побережью, пока порода не стала пустой, словно галечник, и город не канул в пучину погибели. Вместе с медью исчезло благосостояние, с благосостоянием — мир и покой.
Когда все амбары были опустошены, а домашняя скотина забита, оставшиеся в городе жители начали драться даже из-за хлеба, пошли друг на друга войной, и вот однажды августовской ночью горный склон, прорезанный изнутри горизонтами медных выработок, провалился, похоронив под собою почти обезлюдевшую Лимиру. Утром над горами висела колоссальная багрово-золотая туча пыли, затем южные ветры раздробили ее, и все эти обрывки грозовым фронтом поползли к морю.
Тот разъеденный ржавчиной автобус, который в летние месяцы по древней, пробитой в скалах дороге иногда привозил к отвалам Лимиры шайку искателей меди, на время рейса становился громыхающим архивом всевозможных сведений о погибшем городе. Когда эти люди, сидя в автобусе, перекликались сквозь рев мотора, обмениваясь тем, что знали, когда они рыли ямы и, вооружась лопатой и киркой, искали бронзовую утварь, украшения и оружие, медный кабель и инструмент, а в конце концов на своей перегруженной колымаге опять возвращались на побережье, тогда Лимира возникала вновь.
Казалось, они прокладывали свои ходы и канавы не просто в обломках катастрофы, а в самом времени. В каждой покрытой зеленью патины фибуле жило воспоминание о женщинах, которым дано было носить такие украшения и в могиле, во веки веков; с черных зазубрин истлевших кинжальных лезвий и топоров капала кровь забытых сражений, а в котлах без дна варилось мясо вымерших животных. Из каждого раскопа веяло дымком минувшего.
Раскопщики вскрывали могилы так же невозмутимо, как отрывали засыпанные овечьи кошары или комнату горожанина, которого обвал настиг во сне, и всё без исключения — неважно, погребенное ли каменной лавиной или задолго до катастрофы спрятанное человеческой рукой, — всё без исключения они снова извлекали на свет, ибо из всех качеств, какие, наверное, были им присущи во вселенной Лимиры, вещи сохранили лишь одно-единственное — ценность меди. Кабель, статуэтки, запястья, талисманы для защиты от беды, караулящей в глубине рудников, — свою добычу раскопщики прямо в развалинах рудничного города переплавляли в плоские слитки, которые на каждом ухабе обратного пути бились друг о друга, и звучало это словно камнепад.
У Финея и в лавке Молвы Котта слышал, конечно, об этих экспедициях, но еще ни разу не видал помятой машины, принадлежащей некоему механику из Констанцы. В железном городе автобус ежегодно появлялся ближе к концу лета, перед первыми осенними бурями, и большей частью уже битком набитый гомонящими пассажирами. Ведь, прежде чем отправиться в Лимиру, механик объезжал все доступные деревни и хутора Черноморского побережья, пока его колымага не заполнялась до отказа. Но в этом году Томы ждали его напрасно.
Котта остудил свои изодранные руки и усталые ноги в бирюзовой воде озерца, зашел по колено в воду по утонувшим рельсам, а потом, совершенно разбитый, сидел, прислонясь к одной из опрокинутых вагонеток и глядя в глубину, глядя поверх горных кряжей в мало-помалу тускнеющее небо: до наступления ночи ему не добраться уже ни до Трахилы, ни до Томов.
Хотя в его шатком положении между неоспоримой реальностью императорского Рима и необъяснимостями железного города самым страшным ему казалось провести ночь одному в этих горах, он все же смирился и начал готовиться к этому испытанию: развязал котомку, соорудил у входа обвалившейся штольни защитную стенку из щебня и булыжников, набрал хворосту для костра и зубилом открыл две ржавые консервные жестянки, купленные в лавке у Молвы, потому что не нашел в котомке ни консервного, ни обычного ножа. Прямо так, руками, с которых капало оливковое масло, съел дряблую рыбу, консервированную кукурузу и хлеб.
Солнце садилось. Бархатистая синяя тьма поднималась с моря, отнимала у предметов их цвет, прогоняла дневную живность в норы, логовища или в кроны спальных деревьев и выманивала из укромных местечек фауну ночи; но все, что порхало, ползало, летало в глубоком сумраке, двигалось до того тихо и осторожно, что Котта слышал вокруг только мирную тишину.
Завернувшись в одеяло, он лежал на песчаной земле, в черной пасти штольни, которую уже несколькими метрами дальше перекрывал барьер из каменных обломков и в щепки раздавленной крепи, спокойно лежал в ночи, высоко над морской равниной, над незримым побережьем, и не мог отделаться от ощущения, будто плечами, спиной, всем своим телом прилеплен к куполу исполинского пространства и смотрит на звезды уже не вверх, а вниз, в бездонную, пронизанную мириадами искр пучину.
Ничто не тревожило этой ночью сон Котты. Он так и храпел до рассвета у входа в штольню, откуда его временами обвевало дыхание гор, затхлый, заторможенный скальными обломками сквозняк. Хранимый летними грезами, которые ему никогда больше не вспомнить, он не видел ни восхода, ни заката луны и не слышал воя, что возник под лунными лучами в одном из ущелий и смолк лишь с их угасаньем.
Под защитой своих грез в последнем из опустевших рудников Лимиры Котта был в такой же безопасности, как в садах Сульмона, где каменные ограды, лестницы и мраморные статуи отдавали ночью солнечное тепло. С садовых террас, тонувших в облаках цветущей бугенвиллеи, долетал звон бокалов, разговоры и смех небольших компаний — мягкие звуки, терявшиеся в оливковых и апельсиновых рощах. Среди неохватных каменных пустынь Черноморья он был куколкой, упокоенной в песке, мхах, нежно-зеленых лишайниках и терпеливо ждущей пробуждения. Незадолго до рассвета он проснулся; первая мысль была о Назоне, который сейчас наверняка вот так же, ночь за ночью, спал в этих горах, римлянин, променявший не только колоннады империи, но и каменную кровлю своего последнего убежища на чистый купол небес. Он больше не боялся этой глухомани.