Семь месяцев пролежал Дит в этом госпитале привязанный к железной койке, порой на целые дни впадая в глубокое беспамятство; из груди его торчала поросль серебряных трубочек, через которые стекали сукровица и гной, а когда меняли повязки, вокруг распространялось такое зловоние, что в конце концов его стали раз в неделю выносить по лесенке на пристань и там на свежем ветерке снимали бинты и обрабатывали раны. Тогда даже на окраинах железного города и высоко в окрестных горах слышны были его крики; от боли он так жутко орал, что Молва в дни перевязок забивалась в глубь лавки, зажимала руками уши и, сжавшись в комок, ждала, пока эти вопли не перейдут в стон и не утихнут. Однако то, чего все в Томах ожидали, а иногда, в ужасе от этих душераздирающих криков, даже призывали, не случилось: инвалид не умер, он выжил.
Дит был последним ветераном разбитой, разогнанной армии, которая на вершине своего буйства сумела ни много ни мало подпалить море. Еще и теперь в кошмарных снах могильщик вновь и вновь слышал раскаты давно умолкнувшего грома орудий, такие явственные и мощные, что, спасая барабанные перепонки, он во сне разевал рот; дальше он видел, как броненосцы и госпитальные суда уходили в пучину, а подожженные снарядами нефтяные ковры дрейфовали к берегу. Констанца, Севастополь, Одесса — цветущие города Черноморья вновь и вновь исчезали за стеной огня, и в каждом из этих снов посреди взятого штурмом, разоренного города Дит обязательно подходил к воротам какого-то склада, обязательно отворял тяжелые створки и видел перед собою страшный образ человечества…
Безоконное каменное помещение было битком набито народом — туда согнали целый городской квартал и всех отравили газом. Ворота устояли против напора смертного страха, муки и отчаяния, против живой волны задыхающихся, хватающих воздух людей, тщетно искавших в щелках и стыках ворот глоток свежего ветерка; сильные карабкались по трупам слабых все выше и выше, но струи газа безучастно, повинуясь законам физики, поднимались за ними следом и в конце концов превратили сильных просто в ступеньки для сильнейших, которые приняли мучительную смерть на гребне этой людской волны, перепачканные кровью и испражнениями, израненные в схватке за одно-единственное мгновенье жизни.
Схватка уже давно была позади и жертвы лежали разинув рты, окоченев в судорогах, когда Дит отворял первую створку и из тучи ужасающего смрада на него обрушивалось это подобие человечьего общества. И тогда он просыпался. И кричал. И невесте, Прозерпине, приходилось держать его и успокаивать, приходилось вновь и вновь твердить, напоминать ему, что эти ворота — в прошлом и теперь открыты навеки, что чернота вокруг — всего лишь ночь в Томах, а не смерть, всего лишь железный город, всего лишь море. Ей приходилось повторять ему это вновь и вновь.
Много-много лет назад, в войну, когда едва ли не все, что можно было уничтожить и потерять, было уничтожено и потеряно, а земли, по которым не раз прошлась война, снова одичали, обезлюдели, Дитом завладел такой ужас, что однажды днем он сбежал из армейской колонны, которая по ущельям и перевалам двигалась навстречу своей гибели. Знать не зная, отчего паника охватила его именно в этот миг и сделала совершенно невозможным дальнейшее движение в обозе, он вдруг поднялся на козлах во весь рост, рванул поводья и, бешено нахлестывая лошадь, погнал назад, вниз по дороге. Ни единой команды вдогонку. Ни единого выстрела. Только несколько усталых, измученных лиц оглянулись на дезертира и снова уставились вперед.
Дит несся под гору, слышал, как за спиной с грохотом валится наземь груз: ящики с боеприпасами, рулоны колючей проволоки, сигнальные ракеты, и без передышки погонял лошадь, хотя от безумной скачки по камням повозка грозила вот-вот рассыпаться. Ему чудилось, словно обоз в этой гонке все время рядом, словно сам он стоит на месте, лишь глубина, синяя, зеленая, черная глубина мчится навстречу, скалы, кусты. Окаймленная обломками, падалью и трупами людей, перед ним раскручивалась горная дорога.
А потом, требуя молниеносного маневра, в эту скачку врезался каменный выступ. Дит с такой силой дернул поводья на себя, что лошадь, запрокинув голову, встала на дыбы, а повозка пошла юзом. Дит потерял равновесие. Кулаки его разжались, выпустив кнут и поводья. Он кубарем полетел на лошадь, падая, сумел ухватиться за ее хвост, вцепился мертвой хваткой. Но исхлестанная кнутом, ошалевшая, взмыленная от напряжения лошадь взбрыкнула, с размаху угостила копытом невидимую злую тяжесть, припечатала хищника, истязателя, Дита, почувствовала, как хватка мгновенно ослабла, и с перепугу опять припустила рысью.
Перед тем как изо рта хлынула кровь и боль погасила сознание, Дит увидел белое клубящееся небо, увидел над головою громыхающее сооружение из осей, жердей и досок, этакую уродливую конуру, а еще до странности весело промчавшийся мимо частокол колесных спиц, за который он попробовал уцепиться и который протащил его за собою.
Когда его нашли, он был уже бесконечно далек от этого мира. Глубоко внизу лошадь волокла за собой на дышле обломки, оставляя путаный след в ячменях террасного поля, и поймали ее позднее с большим трудом. Дит покоился в своем черном умиротворенье и не заметил, что его подняли, не заметил, куда его понесли. Лишь через семнадцать дней первый шум чужбины проник сквозь кровавую пелену: буханье кузнечных молотов, жалобный вопль ишака, голоса, название — Томы.
Хотя тоска по белым песчаным дюнам Фрисландии неизменно терзала Дита куда сильнее, чем последствия увечья, хотя он иной раз сидел над своими тиглями и с открытыми глазами грезил о затерянных средь прибрежных отмелей птичьих островах, о коровах и серебристых чайках на пастбищах архипелага Халлиген, он, однако, никогда не выражал намерения возвратиться в отчие края. Он видел столько мертвецов, столько разрушительной ярости, что после всего этого считал путь к родным берегам утраченным навсегда; ничто не будет вновь как прежде.
В итоге долгой переписки, в силу обстоятельств судовой почты и бесконечных зим затянувшейся на годы, ему назначили пенсию из какого-то инвалидного фонда; на эти деньги он купил заброшенное поле, где начал выращивать лечебные травы и пасленовые. Мало-помалу он изучил рецептуру тех лекарств, что исцелили и собственные его раны, смешивал мази, растирал в порошок мутные кристаллы, продавал настойки в синих склянках и в конце концов даже отыскал на дальнем хуторе женщину, которая пожелала разделить его жизнь в железном городе, но потом все же оставалась с ним не слишком охотно: год за годом Прозерпина, нареченная Дита, тщетно уговаривала его отправиться в роскошь Рима, порой после целого дня споров она уходила от него и все-таки неизменно возвращалась в его тихий, наполненный ароматом мирры и алоэ дом.
Но как бы ревностно Прозерпина ни пеклась о своем женихе, ее любовь не могла избавить его от мрачной тоски. Ведь, с тех пор как Дит, искалеченный копытами и войною, оправился от комы и сердце его под рубцами было беззащитно, жил он на самом деле лишь ради мертвых. Сколь ни действенны были его лекарства и настойки, в глубине души он, однако же, твердо верил, что живым уже не поможешь, что от голода, злобы, страха или обыкновенной глупости каждый из них мог совершить любое варварство и стерпеть любое унижение; каждый был способен на все.
Только на лицах мертвых он иногда словно бы замечал выражение невинности, которое трогало его и которое он старался увековечить горькими бальзамами, пока не укрывал ужасы тлена землею и камнями. Как могильщик, Дит не знал ничего более беззащитного и беспомощного, чем мертвое тело. Вот и обмывал тех, кого ему отдавали для погребения, бережно, словно младенцев, умащал благовониями, одевал в красивые платья, готовил к упокоению и сооружал над могилами искусные купола из камня в знак того, что смерть — это как-никак все.
Когда Дит сидел в Финеевом погребке, молчаливый и сосредоточенный, кабатчик порой умудрялся втянуть его в разговор. И тогда он рассказывал о берегах столь бесконечных и плоских, как море в штиль, о черно-белых пятнистых коровах и утонувших лесах, а один раз даже расстегнул рубаху и показал пьяной компании свои шрамы, под которыми зримо билось сердце. Но если Дит говорил, он непременно вплетал в свои речи некую фразу, афоризм, по словам Молвы привезенный из Рима Назоном и со временем ставший таким типичным для Дита, что народ втихомолку вел подсчеты и заключал пари о том, сколько раз немец нынче повторит эти слова. Дит чувствовал насмешку, и все же эта банальность вновь и вновь слетала с его губ, ибо в ней было заключено все, что он пережил и что видел от мира: Человек человеку волк.