Перед этим топором не устояла бы ни одна дверь в железном городе; защищенный только лишь мраком, Котта сидел в окне у канатчика и следил за светом Тереева фонаря, этим зыбким пятном тревоги, которое металось по улицам, исчезало во тьме сарая, трущобы, появлялось вновь, ломилось через густые садовые заросли, испещряло стены и фасады причудливыми тенями.
Едва пятно замирало, Котта думал: ну все, нашел, вот сейчас поднимется шум, топот бегущих ног, перестук катящихся камней… Но было по-прежнему тихо. Он не посмел ни свет зажечь, ни покинуть свое место, когда услыхал у двери в мастерскую сердитый глухой возглас, будто сквозь кляп. Потом дверь осторожно отворилась, и он различил матовую белизну обнаженной руки — Прокна, вошла и втащила за собой в это укрытие перепуганную сестру; она шепотом успокаивала Филомелу, зажав ей рукою рот.
Филомеле не нравились эти блуждания во тьме, она хотела остаться где была, хотела спать. Совсем рядом с распахнутой настежь дверью женщины опустились на скамью — тени на фоне темно-серого двора. Котта молчал — сперва от удивления и замешательства, а потом от боязни, что одно-единственное слово, один шаг в их сторону могут так напугать обеих, что они бросятся наутек или закричат и тем призовут в дом канатчика топор и зыбкий свет; он безмолвно отодвинулся поглубже во мрак ниши, ощутив спиною листья вьюнка, проникшего внутрь через это разбитое окно.
Хотя калека спала, прислонясь к большому теплому телу сестры, и в успокоенье более не нуждалась, Прокна без устали шепотом увещевала ее, словно теперь, когда многолетнее молчание наконец-то нарушено, необходимо снова оживить каждый утраченный день, чтобы наполнить угасшую память Филомелы новой историей.
Котта до того устал, что временами слышал Прокну как бы из дальней дали, тихий, странно певучий голос. Так они и сидели втроем, притаившись в ночи, соединенные лишь этим неумолкающим голосом, который, журча, вливался в грезы калеки и в усталость римлянина, дивное утешение, настолько полонившее Котту, что в конце концов он уже не вникал в слова и фразы, только слушал этот мелодичный звук и под его песню забыл Терея и всякую опасность. Так один за другим уходили ночные часы.
Незадолго до рассвета, когда на востоке над морем уже забрезжило предвестье, что все туманы и тучи развеялись и умчались прочь, Котта пробудился от воробьиного сна, и ему показалось, будто дом канатчика до краев полон этим нежным голосом, напевом такой волшебной прелести, словно красота Прокны, юность и погубленное счастье вернулись, превращенные в чистые звуки. Но, желая разглядеть во тьме это превращенье и подняв голову, он увидел мясника. Увидел матовый блеск топора в дверях. Терей наконец отыскал убийцу своего сына.
Происходившее теперь было лишь свершением того, что давным-давно было записано на лоскутьях и ленточках Трахилы.
Напев умолк. Терей поднял топор, чтобы исполнить веленье скорби и ненависти. Бросился к своим жертвам. Но не женщины, вскинув руки, заслонились от удара — две испуганные птицы расправили крылья; их имена были означены в архиве Трахилы — ласточка и соловей. Неистово трепеща крылышками, они проскочили канатную мастерскую, метнулись через разбитое окно на волю и затерялись в по ночному синем небе еще прежде, чем кривое топорище тоже стало клювом, Тереевы руки — крыльями, а волосы — бурыми и черными перьями. Удод устремился вдогонку за спасшимися плавной дугою, словно скользя по волнам отзвучавшего голоса Прокны.
В это утро солнце встало из сверкающего моря и ярко озарило диковинные, преображенные горы на берегу. Свободная от туманов и туч дождливого сезона, в окруженье расколотых скалистых гребней, нагромождений лавинных обломков и оползневых сбросов, в небо вздымалась новая гора; ее складчатые кручи высоко, до самой границы лесов, были покрыты буйной зеленью, а вершину венчали снега. Великим упорством поднятый из глубин земли к звездам, этот массив возносился от субтропических дебрей прибрежья до мертвого сапфирового царства ледяных облаков. Шум подвижек, грохот камнепадов и даже тихий шорох песка — все смолкло. Изнемогшая тишина легла на ущелья и склоны.
До нелепости веселый, точно ребенок, Котта сидел один в мастерской посреди своего рваного полога, копался в его клочьях, выпрастывал исписанные лоскутки из цветущих побегов и листьев вьюнка и прочитывал иные надписи вслух, в пустоту, как человек, который, сортируя хлам, напоследок называет вещи по имени, чтобы затем навсегда расстаться с ними, выбросить вон.
На этих лоскутьях было написано, что Терей — это удод, а Прокна — соловей, что Эхо — отзвук, а Ликаон — волк… Не только стародавние, но и грядущие судьбы железного города трепетали от ветра на каменных пирамидах Трахилы либо, расшифрованные, скользили теперь сквозь пальцы Котты. Имя увенчанного снегами массива, блистающего за разбитыми окнами, тоже было запечатлено на лоскутьях — Олимп. Могучая — могучей всего, что когда-либо поднималось над Черным морем, — бросала эта гора свою тень на берег железного города.
Лишь к полудню Томы, робея, вышли из этой тени, и Котта покинул дом канатчика. Добела раскаленный символ огня, солнце поднялось в зенит. Финей, посыпавший свекольную грядку древесной золой, при виде римлянина выразительно постучал себя по лбу: не иначе, рехнулся мужик, в самом деле повредился умом — ишь, на ходу сам с собой тихонько разговаривает, на шее гирлянда из каких-то листьев, тряпок и веревок, и по земле за ним волочатся лоскутные хвосты, как за бумажным змеем.
Котта не слышал слов, которые кричали ему вдогонку, не замечал машущих рук; он слышал гомон чаек, гул прибоя, пение птиц и шелест пальмовых вееров на ветру — но для людских голосов был уже недоступен; и видел он только лишь картины, рожденные надписями на лоскутьях: бойня была всего-навсего замшелой скалою, о которую точила клювы стая ворон, улицы — просеками в колючих цветущих дебрях, а их обитатели превратились в камни или в птиц, в волков и гулкое эхо. Над Арахниным утесом шумела крыльями огромная стая чаек; освобожденные из уточных нитей заплесневелых гобеленов, птицы ринулись в небо, в безоблачную синеву.
Полный веселья, которое росло с каждым шагом и порой вырывалось наружу хихиканьем, Котта по унылым осыпям поднимался к Трахиле, к новой горе. Здесь ходил Назон, это был Назонов путь. Высланный из Рима, из царства необходимости и разума, поэт у Черного моря до конца досказал свои Метаморфозы, сделал голые прибрежные кручи, где страдал от тоски по родине и зяб, своими берегами, а варваров, что притесняли его и изгнали в одиночество Трахилы, — своими персонажами. В итоге же Назон освободил свой мир от людей и их порядков, рассказав каждую историю до ее конца. А после, наверно, и сам шагнул в безлюдную картину, неуязвимым камешком скатился вниз по склонам, бакланом чиркнул по пенным гребням прибоя или осел торжествующим моховым пурпуром на последнем, исчезающем обломке городской стены.
Слуга-грек записал его рассказы и воздвиг памятник каждому его слову, но теперь это ничего не значило и было в лучшем случае игрою для безумцев: книги плесневели, сгорали, рассыпались золою и прахом; каменные пирамиды разваливались, вновь становясь частью осыпи, и даже высеченные в базальте письмена исчезали, уступая терпению слизней. Придумывание реальности более не требовало записей.
Осталось найти единственную надпись — она-то и манила Котту в горы: он отыщет ее на ленточке, погребенной в серебряном сиянье Трахилы, или в каменных осыпях на склонах новой горы; но ленточка наверняка будет узкая — ведь на ней должны уместиться всего два слога. Временами Котта останавливался перевести дух и, крошечная песчинка на фоне скальных круч, бросал эти два слога навстречу горам, а когда прилетало эхо, отвечал: Здесь! — ибо средь каменных обрывов бились раскаты знакомых, привычных звуков — собственное его имя.