Вздохнул Стрибог, и ветер метнул в лицо крупу водяную, с дымком перемешанную. Оно и понятно: вон в стороне и кони стоят расседланные, и полог натянут, и костерок горит. Ждут княжьи вои на месте ворога: верно знают, что не уйти ему сквозь болота.
Смотрит на чужих воев дружина Свенова: делать-то что?
Поднял меч воевода и клинок ко лбу приложил. Но не приняли приветствия вороги, а засмеялись только: не признаем-де за рoвню, за татей считаем!
Сказал тогда Свен, как клеймо приложил:
– Пешими биться будем!
Встала дружина строем привычным, щитами прикрылась, копьями ощетинилась – коль верхами налетят, не одного поколоть успеем, а мечи заголить недолго.
Усмехнулся чужой князь и шепнул что-то. Четверо дружинников его спешились, луки подняли, стрелы поставили.
Вжих! – схватился Итул за древко оперенное, что из горла торчит, да разжалась рука…
Сомкнула строй дружина и вперед двинулась.
Вжих-х! – споткнулся Милан: две стрелы из ноги торчат – бедро и колено пробиты.
Хорошо учены стрелки вражьи: все разом в одного целят, поди-ка прикройся! Еще и сдвинуть щиты не успели, а уж Адунь на землю валится: и его достали!
– Как курей бьют, Свен! Пробежаться бы – недалече тут!
– Се – дело. Может, и достанем кого. Разом давай!
Метнули копья вои, взревели и на врага кинулись…
– Назовись-ка и ты, враже!
– А Рутичем кличут! Слыхал ли? – Снял шлем князь, волосы рыжие по плечам рассыпал. – Ну, проси живота, воевода: может, и смилуюсь!
Стоят спина к спине Свен и Лютя, тяжко дышат: щитами прикрылись, мечи выставили.
Живота просить?!
Выругался воевода длинно и страшно: чуть ли не всех богов помянул! И щит свой швырнул княжьей лошади под ноги.
– Ну-у-у, – растопырил усы, улыбается враг. – Язык-то попридержи, старый! А то его те и укоротить можно. Пойдешь ли в дружину… меньшим? И мордатый твой? Иль биться желаете?
Словно каменья ворочая – раздельно и внятно – выговорил Свен и мечом погрозил:
– Меньши́м – не пойду. И он не пойдет.
Кивнул Лютя согласно и тоже щит сбросил – бейте, мол, гады!
Объехал князь Рутич вокруг них раз, объехал два… Соплю из ноздри выбил, бороду рыжую почесал:
– Се – любо мне. На своих-то дотянете, иль посвежей лошадок дать?
– Ух, ты-ы! – Николай опустился на полусгнивший ствол поваленного дерева.
– Ты чего, Коля?
– Погоди, Вар… Давай посидим, помолчим.
Перед ними простиралась слабо всхолмленная равнина: лес, лес, лес. Кое-где проплешины полян, а вон там, наверное, речка. Голубое небо, какой-то ненормально прозрачный воздух. Осень: лесное море желтое, красное, местами почти оранжевое с темно-зелеными пятнами зарослей хвойных пород – и так до самого горизонта.
Николай сидел, смотрел и дышал минут пятнадцать. Потом заговорил:
– Тебе, наверное, все равно, ты-то всякого насмотрелся. А меня вот проняло.
– Шибко красиво?
– Наверное, но дело не в этом. Примерно так со мной было много лет назад, когда я с какого-то склона смотрел на долину реки Юдомы. Правда, тогда я сознавал, что это лишь подобие, имитация, похожесть. А здесь, кажется, прямо «в яблочко»!
– А что такое?
– Расскажу. Есть очень сильное чувство или ощущение, которое возникает у меня при виде определенного пейзажа. Красота тут ни при чем – мне, собственно, нравятся любые ландшафты, кроме антропогенных. В чем же дело? Объяснение нашлось в писаниях Льва Гумилева, хотя, допускаю, что может быть и другое.
– Читал, читал, как же!
– Значит, ты помнишь, что, по его версии, субъектом истории является этнос – некая совокупность людей, объединенных сознанием «МЫ», и тесно связанная с кормящим ее ландшафтом. Родные пейзажи впечатываются чуть ли не в генетическую память и передаются из поколения в поколение даже после того, как от них останутся «рожки да ножки».
– Хочешь сказать, что вот эта картинка чего-то там у тебя замкнула?
– Ну… Я же фантазирую, придумываю объяснения, сочиняю гипотезы. С моим родным русским этносом дело темное, но мне кажется, что вот это оно и есть – изначально родное. Аж дух захватывает!
– Значит, я не ошибся, Коля: и ландшафт для тебя почти родной, и артефакт молчит, как в твоем мире, – чувствуешь себя глухим, слепым и к тому же лишенным осязания и обоняния.
– Что ж, ситуация дает шанс разобраться, и его упускать нельзя. Только… Тебе, наверное, тяжело и неприятно опять быть просто… Быть простым человеком? Может быть, я один, а?
– Не говори глупостей, пойдем вместе. И, Коля, я тебя умоляю: только не расслабляйся, не раскисай! Этот пейзаж может быть похож на что угодно, но это – чужой мир. Если твое подсознание опознало ландшафт как родной, это совсем не значит, что мы в Киевской Руси.
– Ты это брось, Вар! Во-первых, я считаю, что родиной моего этноса является центральная часть Восточно-Европейской равнины, а в Поднепровье жил другой, хоть и родственный, этнос, который давно рассосался. Во-вторых, я помню, что в прошлое собственного мира никоим образом попасть нельзя – так не бывает! И наконец, в-третьих: неужели ты думаешь, что я, даже в пьяном бреду, могу предположить существование рая на земле? Хоть в прошлом, хоть в будущем? Ад – это пожалуйста, это – сколько угодно, но рай…
– …От мучительств тех обров проклятых подались люди с гор-бугров ко восходу: и домы, и огнища свои побросали. Сели оне по реке большой, что Диром зовется, да по притокам малым. И жить стали, добра наживать. Потому хороша да привольна земля та была: леса просторные, реки рыбные, а зверь-птица сам в руки идет. И зимы-то, считай, там и вовсе нету: не успел Руевита спровадить, а уж Яровита встречай. И умножились люди несказанно: селища великие построили – иные по сто дымов даже! И в селищах тех домы каки из дерев, а каки из каменьев.
– Ты чо, деда?! Домы из каменьев?! Нешто таки стоять будут? Враз упадут – как жить тама?
– Того не ведаю, а сказывают – из каменьев. И люди в них жили, и хлеба не сеяли. Чудо великое, но, сказывают, верно то.
– Да как же оне?!
– Так и не сеяли. Оне по домам тем сидели: одне холсты ткали, други одежу с них шили, третьи обувку точали, а каки и железо ковали. За то и давали им хлебушка вволю да мясца на праздник.
– Это как мы с мерей меняемся, да? Откель же хлеба стока, чтоб кормить всех?
– Оттого-то и спортилось все – не по-божески зажили люди. На огнищах, считай, и вовсе сеять перестали: новины не поднимали, а с одного поля по многу годов кормились.
– Но так же не вырастет ничего!
– То-то – не вырастет! Мы-то после пала семя бросаем да землицу елкой причесываем, а оне… И говорить такое срамно! А оне ее, Матушку, взялись сохами резать, а то и плугами железными – дай, дескать, хлебушка!
– Да как же так, деда?!
– А вот так, паря! Малой ты еще про такое к ночи слу…
Дернулся спертый, задымленный воздух в землянке, зашипело в очаге разлитое варево. Рванул Лютя дверь так, что чуть петли ременные не порвал. Стоит на входе, пополам согнувшись, и внутрь, в темноту вонючую всматривается:
– Чо, псы, вечеряете?! Ага, дед Пеха – колдун старый, да примаки приблудные. А тама ктой-та, а? А ну, подь сюды!
Заметался Ганька, да куда тут денешься? Под лежак бы забиться, да уж поздно – скрал его княжий вой.
Немалая у деда землянка, да только меж лежаками в ширину полшага будет, а в длину – все три. Протиснулся Лютя внутрь, разогнулся – головой под крышу закопченную. Руку протянул и ухватил Ганьку за ухо:
– Поправь-ка лучину, дед: погляжу, не знакомый ли?
Склонился, всмотрелся в лицо конопатое, болью перекошенное, и оскалился радостно, крутанул хрусткое ухо мальчишки:
– А-а, гаденыш, сыскался-таки! Долгoнько я тебя…
И вдруг как толкнуло что Лютю, страхом-жутью как водой окатило – аж пот прошиб! Выпустил мальцово ухо воин и за черен меча ухватился: «Что такое?! Не чары ли?!»