– Ох-хо-хо-оо… Еще и тебе объяснять? Ты сам-то читал эту вашу книгу, которая Библией называется?
– Ну… так, мeльком.
– Во-во, и я тоже. Мы сюда что, проповедовать пришли? Переводить волков на растительную диету? Они же сдохнут раньше, чем станут травоядными!
– И все равно я не пойму, почему нельзя повязать этих отморозков. Если смерды боятся, то давай мы сами. Ведь справимся? А вину, в случае чего, на себя возьмем, и местным ничего не будет.
– Коля, Коля… Опять ты пытаешься судить один мир по законам другого, мерить все своими мерками, которые тут ни к чему не подходят. Это общество живет так, наверное, давно. И отношения здесь именно такие, а не другие уж, конечно, не случайно. Мы еще и не разобрались толком, а ты уже предлагаешь активное вмешательство. Может, смерды и не боятся вовсе? Может, они считают, что все так и должно быть?
– Но надо же что-то делать!!
– Надо? Я скажу, что нам надо: во-первых, не дать себя убить, а во– вторых, не наделать беды окружающим.
– И поэтому ты стал травить про явление бога и десять заповедей?
– Это ты сам начал нести всякую чушь, а мне пришлось выкручиваться. Ситуация же была предельно простая: надо было как-то отвлечь этого Лютю, не дать ему зарезать Ганьку. А что получилось? Пацан-то пока жив, а насчет нас с тобой возникают очень сильные опасения. И вообще, Коля, я уже отрубаюсь: столько сил потратил на этого… и без толку, кажется…
Вар-ка улегся левым боком на почти голые плахи лежака и подтянул колени к подбородку, чтобы хоть как-то уместиться под куском облезлой козлиной шкуры. Николай последовал его примеру, в очередной раз удивляясь, как люди могут жить в таких некомфортных условиях: хоть бы постелили чего на бревна-то… Уснул он тем не менее почти сразу.
Кроме примаков, из всех участников посиделок остаток ночи спал только Лютя. Свен сидел, поджав ноги, на своем краю общего лежака в дружинной избе. Топливо вои не экономили, и камни очага еще оставались теплыми, но толку от этого было мало: ветер гулял здесь почти как снаружи, ведь избу до сих пор не починили. Свен развернул твердый тючок из куска медвежьей шкуры, на который обычно клал голову, и долго всматривался в темный лик Перуна, что, говорят, так похож на его собственный.
Как только примаки заснули, дед Пеха перестал бормотать свои заклинания. Он приподнял лучину, пытаясь разглядеть: точно ли спят? Потом загасил ее в плошке с водой, ощупью нашарил горшок и отправил в рот горсть недоваренной каши. Зубов у него осталось мало, и дед долго мучился, пытаясь разжевать твердые зерна, – хлебушка бы…
– Ты где тут, малой?
– Тута я, деда.
– Воды в горшок долей да в угли поставь. Глядишь, к утру и упреет.
– Сполню, деда! – ответил Ганька и хлюпнул носом.
Старик вздохнул, почесал тощую грудь под рубахой и, держась за поясницу, полез наружу. На воле он кое-как разогнулся, справил малую нужду, но в землянку не вернулся, а побрел вниз и влево, по памяти обходя в темноте дровяные кучи и ямы с отбросами. Он знал, что в доме старейшины не обрадуются ночному гостю, да не до радости ныне. Невелико и было упованье, да и то порушилось: не уйдут скоро вои, зимовать тут останутся.
Продолжая хлюпать носом, размазывая по лицу грязь и сопли, Ганька отыскал в темноте кувшин с отбитым наискосок горлом. Там еще оставалось немного воды, и мальчишка вылил ее в горшок, пролив при этом половину на пол, на свою стоптанную до земли обувку. Горшок он поставил в центр очага и кое-как подгреб к нему палкой почти потухшие угли. Ему было одиноко, холодно и страшно. Очень болело ухо, и хотелось есть. Он знал, что на улице еще холоднее, что во всем мире никто не будет ему рад: отец ушел в леса ко восходу, мать угнали дружинники толь себе на пользование, толь на продажу, а сам он теперь отмечен знаком беды. Мальчишка все это понимал, но он был еще ребенком, и ему очень хотелось, чтобы хоть кто-то…
Дверь почти не скрипнула, когда Ганька, нашарив обрывок ремня, притворил ее, стараясь не оставить щели. Как тут хорошо! Тепло! Крыша над ним высоко, и можно не сгибаться даже у стены. Правда, наверху дым ест глаза (дымоход-то заткнули!), и лучше согнуться.
Он некоторое время стоял у входа, наслаждаясь теплом и запахом настоящего человеческого жилья. Густой замес из дыма и угарного газа, из вони давно не мытых человеческих тел и детских экскрементов, прелого тряпья и старых шкур был для него родным и сладостным – тем, чего он, кажется, лишен навсегда.
Стараясь не сопеть и (чур, сохрани!) не зацепить чью-нибудь руку или ногу, он стал пробираться по проходу к очагу. Однако не получилось – хриплый со сна женский голос спросил:
– Эт ктой-та?
– Я это, теть Лыба, – Ганя присел на корточки и дал шершавой женской руке ощупать свое лицо и голову.
– И верно – Ганька. Почто прибег?
– Ну-у-у… я-а-а…
Недовольный мужской голос:
– Чо не спишь, мать? Кто тута?
– Да Ганька!
– Чур, сохрани! Гони в шею! Ить, беду накличет!
– Тише ты, дите разбудишь, – зашипела в темноте женщина, но было поздно: рядом проснулся ребенок и сразу заревел в голос. Плотно уткнутые на лежаке тела зашевелились.
– Цыц вы, окаянные!!
Переполох был подавлен привычно и быстро: кто и проснулся, лежал тихо, а ребенок, после короткой возни, плакать перестал и зачмокал – наверное, ему дали грудь.
Ганя так и сидел на корточках, чувствуя, как низовой потяг от двери холодит ноги и задницу. И опять женский шепот:
– Гони-то гони, да не чужой ведь! Таки сестрин сынок… Чуров не обидеть бы – грех это.
– Твои чуры в Нижней Онже остались, а здесь мои тока. Гони, говорю!
– Шел бы ты, Ганюшка, а? Не ровен час, увидит кто… Али плохо те у деда-то? Забижает, поди? Небось, голодный день-ночь ходишь? Я те репки пареной с грибками в туесок насыплю – оне, поди, теплы с вечера. Вот дите уснет – и насыплю. Не серчай уж на нас, дитятко, – ступай с миром!
Давясь слезами и всхлипывая, мальчишка заныл, понимая, что от этого будет только хуже:
– Не гони, теть Лыба, не гони… Сыскал, сыскал меня злыдень этот, сыска-а-ал. К деду ввалился и сыска-ал, все ухо порва-ал. Боязно мне-е…
Женщина сдавленно охнула, ребенок рыгнул и громко выпустил газы. Какое-то время все молчали. Потом мужчина:
– Погодь-ка… Сыскал, гришь? Так ты, поди, и не живой вовсе? От чуров пришел?! – Мужчина зашевелился, что-то зашептал в темноте.
Женщина:
– Не полошись ты, Вятко! У нас сынь-трава под порогом да кучай-цвет над дверью – сама клала: не можно убиенному к нам прийти! Да и… живой он, теплый.
– Се дивно… А Пеха-дед?
– Живой и он.
– Эт как же тако могло сотвориться?!
В отчаянной надежде, что не прогонят, что обойдется, Ганька зашептал-забормотал, давясь слезами, сбиваясь и путаясь:
– …чуть избу не порушил, да за ухо меня хвать!! Совсем убивать начал… Тама примаки два. Дедовы примаки, которы Коляна с Варуком. Оне же волхвы, видать: чары враз сотворили, морока напустили, аж злыдень-то с руки сбился…
– Эт примаки-то – волхвы?! Оне ж побродяжки – голь перекатная без роду-племени!
– Тише ты! Слушай лучше…
– Дядь Вятко, дядь Вятко, я верно се сказываю: злыдень-то и чуров дедовых хулил, и меня убивать зачал. А примаки-то мoроку напустили и сказки дивны сказывать стали. После старшой ихний вперся, не в ночь помянут будь…
Женщина, не вставая с лежака, протянула руку и стала шарить у внутренней стенки потухшего очага. В грудь Гане ткнулось что-то круглое и теплое.
– Кушай, дитятко! Тока все-то не таскай, оставь отцу на утро.
Не в силах поверить своему счастью, Ганька прижимал к животу горшок, пальцами доставал из него скользкие куски репы и грибы, глотал, почти не жуя, и шептал, шептал, шептал. Его слушали, иногда переспрашивали и… не гнали!
Безнадежно-темная, зябкая и ветреная ночь сменилась удивительно ясным, солнечным днем – одним из тех, что можно поместить и в конец осени, и в начало зимы. Лес прозрачен и гол, снег еще не укрывает землю, а лежит пятнами и не тает под ярким холодным солнцем. В такой день, вопреки всему, хочется верить в лучшее, и совсем не хочется думать о долгой безысходности грядущей зимы.