— Вот, все, — сказал «боец» переменного состава и начал торопливо одеваться.
— Не спеши, — остановил его Алексей Павлович, — не суетись. Деньги счет любят, проверь свой капитал… А теперь скажи, сколько даешь?
На столе лежали двадцать семь рублей и сколько-то мелочью. Посетитель подвинул было всю наличность к хозяину, но тот запротестовал:
— Эт-то много! — Алексей Васильевич пошевелил пальцами, будто подсчитывал что-то, выбрал замызганную зеленую трешницу и объявил: — Вот эту бумаженцию мы принимаем. Теперь я открываю окно и засекаю время. Через три минуты, надеюсь, исчезнешь без моей помощи.
«Клиент» слинял мгновенно, прихватив со стола «сдачу». И тогда, обращаясь к жене, Алексей Васильевич распорядился:
— Вставай, перемени постель, приведи себя в порядок. Со стола убери, чтобы не воняло.
Пока Римма молча исполняла эти распоряжения, он расправил на колене старую, замызганную трешницу, тщательно намазал ее эмалитом — надежнейшим авиационным клеем — и прилепил трояк к стене над кроватью. Укладываясь в свежую, постель, не упрекнув жену ни словом, ни пол словом, он сказал:
— И не вздумай отцарапывать, закрашивать, завешивать или как-нибудь камуфлировать этот дензнак. Попытаешься, предупреждаю — уйдешь из дома голой, натурально голой. Выгоню.
Ну, а дальше, всякий кто входил в дом и замечал приклеенный к стене трояк, непременно любопытствовал, что за странный сувенир? Почему приклеен? И вообще — как понимать!?
Неделя не прошла, как Римма взмолилась — больше не могу, не стало никакого житья? Всем надо — что, да как, почему?
— Можешь или не можешь — твоя проблема.
И с этими словами Алексей Васильевич отправился на Север заканчивать прерванное, так сказать, по объективным причинам переучивание личного состава. В гарнизон постоянного базирования Алексей Васильевич вернулся только через месяц с лишним. На светлых, оранжеватого оттенка обоях зеленел коварный знак его мести. Комната пахла жилым. Оказалось Римма уехала к матери, оставив мужу письмо, обвинявшее Алексея Васильевича в зверином эгоизме, деспотических замашках и нечуткости… Перечень грехов был впечатляюще долог и разнообразен. В частности, Римма писала и такое: «Тебе не кажется, что я тоже — а не ты один — живой человек? По какому праву ты мне мстишь? Грешить, оступаться, подчиняясь не голосу разума, а велению тела — разве это особая привилегия мужского сословия? И не надо корчить из себя святого, мне ведь давно ведомо кое-что о твоих художествах, другое дело — я не подымала никогда из-за этого шума… Запомни: по собственной инициативе на гарнизонную каторгу, что ты мне устроил, я не вернусь. Это — первое. И второе: ты не можешь не знать — при всем, что было, что еще может быть, моя настоящая цена не старый трешник… Ты же поборник правды! Не стыдно тебе…»
Алексей Васильевич перечитал саркастическую «отходную» жены и задумался. Особенно его раздражало рассуждение о равноправности мужа и жены в грехах, так сказать. «Живая-то ты, конечно, живая, но из этого еще ничего не следует…» И путаясь в мыслях, не находя правильных слов, злился, наливался гневом и презрением, как он выражался, ко всему женскому сословию. Но это продолжалось недолго. «Надо, вероятно, съездить в Саратов, — уговаривал он себя, — потолковать, как-то уладить…».
И… опоздал. Римма подала в суд на развод. В заявлении ей предложили указать причину развода. Она не стала церемониться и написала, что муж не в состоянии удовлетворить ее сексуальные потребности. «Предполагаю, что он истощается полетами и побочными половыми связями, предавать огласке которые я не считаю обязательным».
Какой мужик не взовьется, услыхав такое?
— Скажи суду, сколько ты сделала абортов за пять лет!
— Почему ты так уверен, что все — с твоей подачи? — парировала Римма.
Судья, пожилая женщина с усталым лицом, раз и навсегда отмеченным брезгливым выражением, прервала их диалог, грозивший обернуться кухонной склокой. Суд просьбу жены уважил — их развели с первого же захода. С того дня Алексей Васильевич не упускал случая внушать всем окружающим: «Нет подлее женского сословия. Никакой бабе нельзя до конца верить…»
Пока Алексей Васильевич был активно действующим летчиком, он оценивал свое ремесло, которому отдавался, что называется, и душой и телом, не выходя особенно за рамки тесной пилотской кабины истребителя. Он чувствовал: свободно перемещаться в пространстве — летать прежде всего радостно, а пилотаж — вообще восторг! Конечно, когда глаза застилает то красной, то черной пеленой, когда перегрузки буквально душат — радости мало, зато, если все получается, как задумано, если машина, исполняя твою волю, послушно рисует кривую за кривой, плавно, без переломов, не вздрагивая переходит из фигуры в фигуру, тогда ты кончиками пальцев, кожей, всем своим естеством ощущаешь — я смог! А это очень важно — смочь, поднявшись над обстоятельствами.