А тут началась война. И ноги как-то сами собой принесли его к казачьему атаману, а потом в военкомат, и взяли его на войну, и направили в отдельный казачий полк по армейской специальности и с армейским званием — гранатометчиком и младшим сержантом.
Так и служил он уже второй год, бывший старший лейтенант милиции, младшим сержантом. За это время он сделался настоящим «псом войны». Уже не являлись ему во сне убитые им «звери», уже не дрожали в бою руки. Недавно пришлось пристрелить своего — уж очень парень был труслив, чуть что — сразу же у него паника, в бою своим несдержанным поведением чуть всех не угробил, пришлось под шумок щелкнуть его в затылок. А то еще на днях приезжал в полк известный своими мерзкими интервью с так называемыми «полевыми командирами» один московский журналюга — этого педика просто подставили под пули те, кого он воспевал, после чего некоторые сослуживцы, даже офицеры, подходили к нему и молча жали руку. Что ж, на то она и война.
Вот такая теперь была у него жизнь.
Но в последнее время суровая его жизнь стала скрашиваться присутствием Оксаны в их полевой походной пекарне.
Оксана как-то выступала на День Победы перед солдатами. Среди прочей самодеятельности она плясала чечетку, или, как называют специалисты, степ. Когда-то в прошлом она занималась в танцевальном кружке при Доме пионеров и в тот день, в святой для всякого русского День Победы, решила, видать, тряхнуть стариной. На ней были блестящие хромом сапожки, которые полковые умельцы подбили так, что они и звенели медными подковками, и скрипели вложенной между стелек берестой.
Ее стройные, немного полноватые в икрах ножки так и мелькали, так и носились по дощатой сцене — стоял топот, стук, скрип, а солдаты сидели кто на чем, некоторые — раскрыв от восхищения рот, сидели и смотрели на это чудо, и не один, верно, плоховато спал в ту ночь.
Да, она была настоящая королева их полка. Многие вздыхали, некоторые даже пытались чего-то там предпринимать, да только без толку. Как истинная казачка, она знала себе цену, строго держала себя. Поэтому он даже и не пытался…
И вот сейчас ее внесли на носилках двое дюжих измазанных глиной десантников. Внесли в подвал-бомбоубежище, где когда-то выращивали шампиньоны (ими до сих пор еще тут кисловато пахло), а теперь оборудован был полевой госпиталь и где он получал индивидуальные аптечки на весь взвод.
Она была по самый подбородок укрыта окровавленным то ли пледом, то ли ковром, то ли одеялом. Среди раненых и медобслуги пополз шумок: «звери» обстреляли хлебовозку, где, случалось, и сами получали дармовой хлеб.
Ее положили возле печки-буржуйки, в которой гудело замурованное пламя и наносило тополевым горьковатым дымком, который будил в памяти осенние субботники и запах сжигавшейся листвы.
Глаза ее горели каким-то странным, лихорадочным, янтарным огнем. В них прямо-таки плескался непонятный и потому страшный пожар. Он подошел к ней. Она угадала его и улыбнулась.
— А-а, Роман! Здравствуй!
Он удивился: откуда знает его имя? Ведь они не знакомились. Они даже ни разу не поговорили. «Спасибо». — «Пожалуйста» — вот и все! Она пекла хлеб для всего полка. Он был одним из трех тысяч солдат. Все солдаты на одно лицо. Но на душе сделалось так тепло и так легко, хоть пой, хоть скачи козленком.
— Видишь, как меня? — продолжала говорить она. — Ну ничего, это ведь не страшно. И не надолго. Мы еще потанцуем. Ведь правда, Рома?
— Конечно, конечно. Ты только не говори много. Береги силы. Потом мы с тобой наговоримся. И натанцуемся. Ты еще покажешь класс — в своих скрипучих сапожках-то…
— Сапог, сапог! — Она схватила его за руку, притянула к себе, приложила ладонь к своей щеке — щека горела огнем! — зашептала свистящим полушепотом, с перехватом дыхания: — Слушай, будь другом… Я стеснялась этих ребят-санитаров, чужие люди, а тебя попрошу, будь другом, сними с меня левый сапог — жмет, вражина, мочи нету! Или разрежь его, что ли, а?
Он кивнул и приподнял край задубевшего от крови одеяла.
Ног у нее не было по самые колена.
Его бросило в жар. Он еле сдержался, чтоб не отшатнуться. Стоящая у бетонного столба молоденькая медсестра, помогавшая размещать раненых, чуть слышно вскрикнула, увидев это, и заткнула рот воротом халата, испачканного кровью, грязью, зеленкой.
Он медленно опустил край одеяла (или ковра?), поправил его и приблизился к ее лицу. В глазах Оксаны, оглушенных промедолом, прочитал облегчение, будто сапог и в самом деле перестал мучить.
В подвале сразу же отчего-то сделалось тихо. Так тихо, что слышен стал лязг и звон инструментов за ширмой, где готовили стол для операции.
— Знаешь что, Оксана дорогая? — сказал он хрипловато, но твердо. — А выходи-ка ты за меня замуж, — докончил он и словно груз сбросил.
Она широко распахнула глаза. В них были слезы.
— Что? Замуж? — Сейчас в глазах уже плескалась радость. Да, радость! Радость золотая, неподдельная. — Я знала, что ты рано или поздно заговоришь со мной. Я знала… Но замуж?! — И тут же промелькнуло недоверие в ее тоне, даже настороженность появилась в интонации. — Но почему именно сегодня, именно сейчас?
— Боюсь, что завтра… я не осмелюсь. Так что сейчас решай.
Она коснулась его темной загорелой руки. Закрыла янтарные свои прекрасные от счастья глаза и прошептала:
— Какой ты… Ведь правда, все у нас с тобой будет хорошо? Меня сейчас перевяжут, и мы с тобой еще станцуем на нашей свадьбе… Ах, как я счастлива, Ромка!
У бетонного столба стояла молоденькая медсестра и беззвучно плакала.
В подвале висела звонкая, чистая, прямо-таки стерильная тишина, запах грибов куда-то пропал, и лишь горьковато припахивало от печки тополевыми поленьями…
ТЕПЛО ДАВНИХ ЛЕТ
Нельзя войти дважды в одну и ту же реку.
I
В детстве Колюшок просыпался рано.
Солнце только-только покажет вихрастую макушку из багрового леса, а он уже сидит на погребе, поросшем мясистой глухой крапивой, на горбатом погребе, похожем на чей-то крутой, нечесаный спросонок затылок. Рядом лежит, вытянувшись, вислоухая Дамка, преданно заглядывает в глаза. Смущенно отворачиваясь, собака громко зевает. Зевает и Колюшок…
Розовато-сизая дымка уплывает, нехотя отрываясь от согревающейся земли. Терпко пахнет цветущим табаком, парным навозом; с пруда, где гулко плещется рыба, тянет влажным илом, глиной, луговыми, горькими травами; из заглохшего, сырого после ночи сада, наносит вишневым, раскисшим от росы клеем. Пробуждаются птицы, что живут в кустах бузины и смородины, — гоношистые, крикливые дрозды и серенькие, похожие на воробьев, славки. Неприметно выпархивая из гнезд, из сумрачного полумрака кустов, улетают они за кормом, а их голые дети мерзнут и оттого истошно пищат…
На верхнюю, сухую ветку чернослива грузно опускается старый удод. Он доживает свой удодий век, в гребне его осталось всего несколько перышек неопределенного, грязного Цвета, и уже третье лето удод не заводит семью. Старик долго сидит, нахохлившись, — думает ли о чем, созерцает ли суету носящихся туда-сюда в заботах молодых птиц или просто греется, — наконец срывается и, часто махая крыльями, улетает куда-то на весь день.
Солнце поднимается — алое, круглолицее — и щурится спросонья. От крыш валит пар, дрань потрескивает, высыхая; цветы в соседском фефеловском палисаднике поворачивают пунцовые кулачки бутонов встречь Ярилу, разжимают их, — и с лепестков, нежных, как губы ребенка, скатываются капли голубой влаги; мир, отраженный в них, раскалывается, разлетается огненными брызгами. Пробегает сонный ветерок, ночевавший в сиренево-таинственной глубине сада, дружески ерошит чуб Колюшка цвета августовской перестоялой травы и уносится в поле — крутить ветряк, что виден иногда, в хорошую погоду, заплетать косы задумчивым придорожным ивам, гонять пшеничные волны, вознося над ними желтое марево хлебной пыльцы, — да мало ли…