Выбрать главу

Раздирая парусину утра, трещит тракторный пускач… Сладко пахнет бензином, солярка щекочет в носу, и вот уже трактор Васьки Лявухи проезжает мимо, и Колюшок чувствует, как в погребе осыпается со стен земля, как трясется матица… Ну хоть бы разок Лявуха дал прокатиться! Ребята просят — им дает, а Колюшок просить стесняется. Ну хоть бы догадался да предложил…

Колюшок долго смотрит вслед трактору, внюхивается, стараясь услышать волнующие запахи, вслушивается, пытаясь разобрать томительные звуки, но уже растворился и шум, и дух машины в безмерном малиново-голубом просторе…

На «Шпиле», на другом конце хутора, хлопает кнут. Отворяются ворота — одни, другие… Телка Ганьки Хохлушки выскакивает с варка, заломив на спину хвост; фефеловская корова показывается в задумчивости, погруженная в самое себя; козы с овцами, сбившись гуртом, набрасываются на лопухи — как с голодного края, куцехвостые! За стадом — когда оно выходит на луг — тянется темно-зеленая полоса — коровы моют росой ноги… Колюшок сидит на погребе, смотрит, слушает, — день впереди велик и интересен.

Мать Колюшка — Нюрица — работает в магазине уборщицей, грузчиком и еще кем-то одновременно.

— Поесть не забудь! — строго говорит она, собираясь на работу.

— Чтоб всю чашку съел — я оставила! — строго говорит она, останавливаясь, — высокая, стройная, в голубом с алыми маками платье, что очень идет ей, оттеняя ее черные волосы и бледность лица; лишь старые туфли портят вид.

— Если не съешь — не обижайся! — строго говорит она, но Колюшок замечает в ее глазах затаенный интерес, даже недоумение: почему не боится?

— Ладно, поем…

— Поешь, сынок, поешь. А то худой — одна голова осталась. Гоняешь целыми днями — разве так можно! — уже не строго говорит она и, чему-то улыбаясь, уходит.

Колюшок выносит из хаты миску со щами; от варева поднимается пар. Дамка нюхает воздух, искоса поглядывает на ломоть хлеба, которым прикрыта чашка, отворачиваясь, облизывается вежливо. Колюшок крошит хлеб, деревянной ложкой с отставшим лаком долго размешивает. Ест неспешно, выкладывая на дощечку для Дамки раскисшие куски.

Подходит Фефелов. Лицо его. — толстые, коричневатые Щеки, глубоко посаженные глаза, маленький, пуговкой, нос — напоминает спелую тыкву, и всякий раз чудится, что под засаленной фуражкой у него не розовая лысина, покрытая светлым пушком, а тыквенный черенок — стебло.

— Что за люди! Только проснутся — сейчас же есть. Ты знаешь, что Чапаев по этому поводу говорил: жрать — свинячье Дело. — Меня мать заставила, — в тон Фефелову отвечает Колю-шок, понимая, что тот шутит.

— А, ну ежели мать… тогда ешь дюжей! Пойдешь со мной?

— Конечно, дядь Хвиль! — вскакивает Колюшок.

— Но-но-но! Доедывай сперва; так — не возьму.

Фефелов не простой кузнец — «ковочный»! Не смущаясь, он часто это подчеркивает, ибо не всем кузнецам дано лошадей ковать, иные всю жизнь на болтах да скобках сидят.

Кузня с конюшней за хутором, на пригорке, среди старых дуплистых лозин. Чем-то древним, патриархально-сермяжным веет от этого места. Тут и земля особая — пропитанная лошадиной мочой и потом, перемешанная с рыжим железным прахом, — и воздух, в котором сплелись запахи окалины, горелого масла, новых гужей и дегтя.

Фефелов разжигает горн, берется за отполированную до блеска ручку мехов с въевшейся в поры дерева копотью, качает, привычно поругиваясь, что, дескать, во всех кузнях давно уже электрические воздуходувки, только у них — эти дедовские мехи. Мехи и впрямь дедовские: латаные-перелатаные, хрипящие одышливо, — они не столько раздувают огонь, сколько поднимают пыль… По краям угли еще красные, как десна, но в середине уже белеют сахарно, словно зубы, раскаляясь все жарче и жарче. И будто язык — меж ними чернеет железный прут, искривленный и длинный, как у драконов, что рисуют на китайских термосах. Голубыми, фиолетовыми — иногда вдруг ярко-желтыми — волосами поросла драконья морда, и при каждом хриплом выдохе мехов встопорщенная борода становится гуще и пышнее…

Фефелов перестал качать мехи, щипцами, похожими на какую-то диковинную — длинную и губастую — рыбу, выхватил из жара белый, искрящийся прут, положил на наковальню. Резко запахло окалиной, кисловатым угольным чадом… И заиграл, заплясал молоток: ша-ша — по пруту; дзинь — по наковальне. От наковальни молоток отскакивает мячиком, в горячий металл влипает как в пластилин. Так и кует Фефелов — ша-ша-дзинь! — ша-ша-дзинь! — словно на барабане играет… И вдруг, озорно блеснув глазами, — дзинь-дзинь-ша — дзинь-ша!

Подкова, казалось, была готова, но Фефелов кинул ее в огонь, разогрел и пробоем — четырехгранным и конусообразным — пробил оконца для гвоздей-ухналей. Повертев перед носом, бросил в лохань с маслом; зашипело, зашкворчало, полетел черный пух сажи.

— Вот, одна есть…

Когда вышли из кузни, воздух показался сладким и терпким, как леденец. И — нежный, тонкий — присутствовал горьковатый дух лозиновой коры, не замечаемый раньше, скипидаром исходили свежие, подвялые доски, сваленные у стены конюшни; сквозь щели черепичной крыши струился синими ленточками дым из кузни. И разбросанный хутор, и голубой лес, залитый солнечным, щедрым светом, и далекие белые домики соседнего большого села — все казалось виденным впервые, как-то по-иному, четко и ясно…

…Обкусав клещами копыто, Фефелов проходится по нему крупным рашпилем, придавая яйцеобразную форму, специальным ножом, загнутым на конце, срезает розовую роговицу, чистит стрелку; прикладывает подкову и точными, твердыми ударами рогатого молотка вгоняет ухнали; концы гвоздей вылезают всего в сантиметре выше того места, где входят, сами собой загибаясь, — что очень удивляет Колюшка. Откусив лишнее, Фефелов выравнивает гвозди в аккуратный рядок.

— О! Хоть на строевой смотр! — всякий раз, распрямляясь, говорит он, любуясь работой, и Колюшок радуется вместе с ним. Все шло хорошо со старыми, ковавшимися ранее, лошадьми. Но вот попался молодой жеребчик. Он испуганно шарахнулся и захрапел, лишь только Фефелов тронул копыто. Ласково потрепав по холке, кузнец забормотал что-то ему на ухо, жеребчик успокоился, однако ноги не дал. — Не хочет коваться, одер! Ну что ж… Покопавшись в фанерном сундучке, Фефелов вынул оттуда деревяшку с ременной петлей, ухватил коня за верхнюю губу, накинув петлю, сильно закрутил; деревяшку, чтоб не раскручивалась, засунул под оброть. Жеребчик, неестественно задрав голову, замер на месте. Фефелов зажал его копыто между колен и стал чистить.

— Дядь Хвиль, ему же больно!

— Больно? Оно, пожалуй, конечно… Хотя скорее — страшно. А что ж делать? Нехай терпит.

— Может, не нужно его ковать, а?

— Как — не нужно? Все копыта побьет. И так уже — видишь — трещины пошли. Через пару недель не наступит.

Жеребчик от каждого движения коваля вздрагивал, закатывал глаза, и по морде его, пробив дорожки в бархатной шерстке, текли прозрачно-голубые слезы, крупные, как стеклянные бусы… Колюшок погладил коня по выпуклой, влажно-теплой бабке.

— Ну, не плачь… Потерпи. Будешь в ботинках ходить. Как у меня… — И показал свою ногу в стареньком сандалике.

Жеребчик перестал всхрапывать и дрожать: может, понял, о чем говорил Колюшок, может, детский голос успокоил… Фефелов удивленно покосился.

Когда жара становится липкой, а воздух редким, Колюшок доит козу Машку, привязанную в конце огорода, пьет теплое, чуть горьковатое от полыни, густое козье молоко и идет в сад. Сад оцепенелый и будто вспотевший от зноя: вишневая кора в натеках клея, на листьях маслянистая пленка. Колюшок стучит палкой по деревьям, распугивая скворцов, кормящихся незрелой черешней, — ему все кажется, что наглые скворцы обижают сереньких славок. Осторожно подходит к черносливу. Там у него давние приятели — муравьи, дружный, загадочный народец. На черносливе, по тонким, верхним его веткам, у муравьев настоящая ферма. Только вместо коров — коричневатые, пузатые тли. Бесконечной вереницей поднимаются неутомимые труженики, разбегаются по веткам — каждый к своем «стаду», спускаются медленно, отяжеленные, и ковыляют — почему-то боком — к большому трухлявому пню… Монотонно жужжит сонный шмель, столбом толкутся мошки, а муравьи — знай себе работают.