Они носились на своих красных мотоциклах — мелькали, размазываясь, голубой шлем, черные краги, овсяной сноп волос, — и парень, бросив руль, на ходу посылал воздушные поцелуи; они носились на красных мотоциклах, — как огромные новогодние фейерверк-шутихи, брызжущие багровым огнем и сизым дымом; они носились на красных мотоциклах, — и казалось, на стене их держит какая-то неведомая сила, ибо колеса почти не касались коричневых Досок; они носились на красных мотоциклах, а Колюшок напряженно следил, захолонув сердцем, остолбенев и забыв обо всем на свете… Они носились, обгоняя друг друга, носились — и не падали! Убрав обороты, мотоциклисты съехали с вогнутой стенки на круглое дно, заглушили моторы; хромой, сняв шлем с блестевшей, потной головы, исчез в неприметную дверь, светловолосый долго и весело раскланивался в глубокой тишине, — из церкви доносились густые, протяжные псалмы, — потом и он ушел. И только тогда — захлопали…
«Что же их держало? — всполошенно думал Колюшок, продвигаясь вместе с толпой к лестнице; он хотел было спросить у Нюрицы, но, увидев в ее смятенных глазах недоумение, промолчал. — Может, мотоциклы особые? Да нет вроде… Или доски клеем каким намазаны? — Пощупал стенку, гладкую от густой олифы. — Почему же тогда?..»
Держась за руку матери, ходил он меж рядов — Нюрица приценивалась, чего-то покупала, с кем-то торговалась. Потом они остановились перед милиционером.
— Товарищ милиционер, вы наших баб не видали? Милиционер с вислыми хохлячьими усами долго хохотал, взявшись за бока, а Колюшок не мог понять, над чем он смеется, — в голове застрял вопрос; почему же не падали мотоциклисты?
Вдруг откуда-то грянула музыка — и будто прояснило, словно пелена с глаз слетела, — все сделалось четким, выпуклым, объемным. И все люди — кажется, весь фестиваль, — тронулись на звуки.
Музыканты сидели среди деревьев, среди горячих на солнце инструментов; перед ними — с развевающимися фалдами, маленький, тоненький, похожий на щегла — дирижер размахивал черной палочкой. И такая лилась музыка! — что там радио, что там кино! Эта музыка полнила все тело, сжимала горло, — и опять весь мир стал необычным, радостным и чудесным, — и оторвало от земли, и понесло, и понесло Колюшка на волшебных крыльях в дальние дали, в голубые горний выси, в какую-то дивную страну… Но вот дирижер опустил палочку, и музыка стихла. Изумленный, увидел себя Колюшок сидящим на лавке, пахнущей липой, рядом — мать, люди со светлыми лицами. Музыканты разминали пальцы, продували трубы, а Колюшка так и подмывало крикнуть: ну скорее же!..
Нюрица, смахнув что-то с лица, оглянулась по сторонам.
— Ты никуда не уйдешь, сынок?
— Нет.
— Ну, сиди. Слушай. Я — счас…
Дирижер взмахнул — и опять подхватили чудесные крылья…
Очнулся Колюшок внезапно, от тревоги, покрутил головой — нет матери! «Куда же она пропала?!» Он обежал слушателей, заглядывая в их лица, — Нюрицы не было…
Прошел вдоль автолавок, несмело переступил порог церкви. Там горели свечи; какие-то люди с чужими глазами протяжно пели что-то непонятное под распятым, почти голым, изможденным человеком; запах ладана, воска, человеческого дыхания, тоскливо-жуткие непонятные слова- все сливалось во что-то тяжелое, гнетущее, выжимающее слезы… Колюшок бросился прочь.
И налетел прямо на Фефелова.
— Ты что ж это, гулена, по церквам ходишь, а мы с ног сбились.
Колюшок схватил Фефелова за руку, шершавую, почти не гнущуюся от мозолей, и, оглядываясь на церковь, засеменил рядом.
Мать была пьяная, растрепанная — она прижала Колюшка, обмазывая горячими слезами: «Сынушка мой… Сиротинки мы с тобой!» — запричитала, а Колюшок отворачивался и вытирал рукавом лицо. Назад ехали молча. Нюрица храпела, неловко запрокинувшись на грядушку. В ящике одиноко всхлипывал непроданный поросенок.
Нюрица умерла, вместе с Ганькой Хохлушкой, опившись денатурата. И уже много лет стоит ее хата с заколоченными окнами. Крыша просела, стала похожа на седло, а дрань встопорщилась, как перья у озябшего воробья.
Трудно узнать Колюшка в том высоком, дородном мужчине, что изредка появляется на хуторе. Его давно уже зовут Николаем Ивановичем, и он привык к этому.
Николай Иванович отмыкает заржавленный замок, входит в хату, осторожно ступая в темноте по прогнившему полу, раздвигая перед собой липкую паутину. Пахнет мышами и старой пылью. Ставит дорожную сумку на стол, усыпанный мелом с потолка, находит в сенях лопату и неспешно, глядя под ноги, похожий на пингвина, идет на кладбище.
Как остро, щемяще-звонко пахнет трава на этом последнем пристанище! Какая рыхлая и жирная земля тут…
Николай Иванович срубает бурьян с могилы матери, обкладывает холмик свежим дерном. Долго сидит, опустив на колени большие белые руки. Ветер над головой шепчется с акацией, — и на рассыпчатую землю, черно-синюю, с красными точечками перерезанных червей, летят желтые стрелоподобные семена…
Потом Николай Иванович навещает Фефеловых. Старики давно уже на пенсии. Днем копаются в огороде, вечерами смотрят телевизор. Из-за отдаленности вторая программа вообще не показывает, но по первой кое-что разобрать можно… После «телевизора» пьют чай. Фефелов вздыхает:
— А лошадок перевели. Почти подчистую… И кузню закрыли. Говорят — невыгодно, распыление средств и кадров.
— Что ж ты хочешь, дядь Хвиль, — прогресс.
— Прогресс-то он прогресс, только чего более важного не забываем ли?.. — И — посмотрев искоса: — Помнишь ветряк-то?..
Николай Иванович молчит, прихлебывая чай. О его ногу трется, мурлыча, пятнисто-рыжий кот. На кухне гремит посудой Аксютка; заливается, трещит под печью сверчок…
— Ты переезжал бы, Колюшок. Чего там, в этой Москве?.. По углам мыкаешься, небось, — я-то знаю… Хату подправил бы, да и живи. С твоей-то головой… Дочка б на вольных хлебах росла…
— Оно конечно, дядь Хвиль. Только… не все так просто…
Что еще может сказать Николай Иванович? Что давно уже имеет квартиру с телефоном и кабинетом, что дочь учится в английской школе, что у жены на носу диссертация с непроизносимым названием? Или сознаться, что не представляет жизнь без публичной библиотеки, без театров?..
Уходит он рано утром, чтоб попасть на первый автобус, что раз в сутки отправляется из соседнего села. Хутор спит, и грузные шаги Николая Ивановича гулко разносятся по улице, пробуждая собак.
Разное говорят о Колюшке на хуторе. Кто говорит, что большим человеком стал, кто возражает: ничего, мол, особенного — статьи для журналов составляет…
Давно уж я не был там. Надо бы проведать.
CТОЯЩИЙ И ХОХОЧУЩИЙ CРЕДИ ИДУЩЕГО С НЕБА ДОЖДЯ
ХОЛОДНЫЙ ДОЖДЬ ПОПОЛАМ СО СНЕГОМ. Горящие окна. Треск пишущей машинки. Какая-то музыка… Да, это уже было. Тогда, десять лет назад.
Мне было тогда тридцать, а ей двадцать пять.
Я только что прилетел из Кишинева, с румынской границы, куда мотался в командировку от журнала «Пограничник» — я пробыл на двух заставах две недели и прилетел в аккурат на свой тридцатый день рождения. Она ждала меня с тортом «Пьяная вишня», а я привез из «солнечной Молдавии» ящик истекающих липкой нежнейшей сладостью лохматых персиков. Переступив порог, я отбросил сумку в одну сторону, а ящик в другую, обнял ее за тонкую, подрагивающую нервно талию и за пышные выпуклые ягодицы, она изнеможденно обвила меня гибкими руками за шею и выдохнула: «Ах, думала — умру без тебя…» И я радостно понес ее в спальню.
На следующий день мне нужно было сдать «материал» в редакцию, иначе командировку бы не оплатили. Нужно было срочно отпечатать этот «материал» на машинке, благо, во время командировки я вел кое-какие записи. Мы зашли с ней в Литинститут, где я тогда учился, попросили в деканате свободную пишущую машинку, нашли пустую аудиторию, и я стал диктовать, а она печатала. И за два часа я надиктовал что-то около одиннадцати-двенадцати страниц какого-то текста — он бесследно исчез в недрах «Пограничника», и черт с ним!
Но перед глазами у меня до сих пор стоит картинка: конец лета, уже по-осеннему прохладно и по-московски как-то промозгло, особенно после теплой Молдавии, она сидит за машинкой, а я, расхаживая взад-вперед, диктую ей что-то ужасно патриотическое. Даже, кажется, милитаристское. Она, ухмыляясь и сдувая с носа пряди выбивающихся рыжеватых волос, размашисто, очередями, печатает на машинке, а я расхаживаю, как какой-нибудь Симонов (почему-то именно этот писатель приходит на ум), расхаживаю, смотрю за пыльное стекло, что в радужных разводах, на редких прохожих смотрю, семенящих по Тверскому бульвару, на тронутые увяданием липы, на серое небо за узкими окнами, смотрю и диктую, и меня томит, томит до раздражения, до глухого исступления непроходящее, разгорающееся желание. Я стараюсь не смотреть на ее отставленный, выпуклый, расплывающийся по стулу упругий зад, на ее тонкую талию, подчеркивающую эту шикарную лепнину природы, на ее конусообразные груди, нависающие над машинкой, я не могу дождаться, когда же закончу эту проклятую статью.