Выбрать главу

С тех пор я не осуждаю больше самоубийц. Они не ведают, поверьте, не ведают, что творят. Это утверждаю я, тот, кто сошел, спрыгнул в последний момент с лодки старины Харона.

Придя к матери, спросил: есть ли что-нибудь выпить? Она странно, удивленно посмотрела на меня, всклень нацедила стакан (нет, лучше и точнее — стаканяку) самогона, я вылил его в горло одним махом, весело закусил огромным огурцом и лег спать. И с тех пор уж ничуть ни о ком и ни о чем никогда не жалел.

Я стал жить «для себя». Жить той обычной, полнокровной на мой тогдашний взгляд, жизнью, которой жило большинство моих сверстников, которые к тому времени еще не были женаты, не платили никаких алиментов, не строили никаких домов и не зарабатывали никаких квартир. Их души не мучили никакие угрызения, потому что все это время они жили «для себя». Я же делал ошибки и мучился. И продолжал делать новые ошибки. Я не жил тридцать лет, я — страдал.

Я знал, что начинать жизнь с нуля уже невозможно, и потому катился, куда вывезет, и судьбиной своей был, в общем-то, вполне доволен. И тут «вывалилась» она. Я описывал не раз, как мы познакомились с ней в Ленинграде, как нас сводила Судьба, я чувствовал в том знак, но не верил в него. Да и сейчас не верю, потому что все закончилось ничем: у нас не осталось ни детей, ни совместных книг, ничего, кроме нескольких моих рассказов (в том числе и этого вот), — неужто задача ее состояла лишь в том, чтобы я написал несколько опусов, не перевернувших мир, которых мир даже не заметил? Тогда для чего же все это было? Поломанные судьбы, брошенные дети… Бессмыслица какая-то! Или я чего-то не понимаю? Или это станет понятным лишь со временем? Ведь Те, кто нас направляет, — Они ведь живут в другом измерении, где присутствует иное течение времени, где наш год для них — день. Как одно наше лето — для пчел и муравьев целая жизнь…

ИТАК, С ТОГО ДНЯ, КОГДА ОНА ПЕЧАТАЛА, а я диктовал, прошла целая — для кого-то — жизнь. Мы уже четыре года, как не встречаемся. Даже не перезваниваемся. Она разлюбила меня. Разлюбила и стал ей чужой, как сказал один стихотворец. А попросту, похоже, «сошла с дистанции», не выдержала моего ритма жизни. Я же ее, черт возьми, по-прежнему все еще люблю, хотя понимаю, что наш разрыв для меня — благо, ибо ничего, кроме массы ненужных проблем, она не приносила мне. Она откровенно глупа, непрактична, инфантильна и бесталанна… Но вот не идет она у меня из сердца! Помню до сих пор ее и до сих пор — хочу. Особенно по утрам, когда просыпаюсь в одинокой просторной постели и кажется мне, что место рядом еще теплое, что она только что встала и вышла на кухню, и с минуты на минуту вернется и приляжет рядом…

В общем, идиотизм какой-то! Но это желание, желание именно ее до сих пор настолько сильное, что если бываю иногда «не в форме» или случайная женщина не возбуждает совсем, или устал, или еще что-нибудь, стоит только закрыть глаза, представить ее сидящую, с оттопыренным пухлым задом, с нависающими над машинкой конусообразными грудями, с тонкой осиной талией, подчеркивающей пышность остальных форм, стоит только представить это, — и вот он, счастливый финиш…

Да, порой одни лишь воспоминания ввергают меня в какое-то странное безумие, не отпускают стыдные видения: я вижу, как заканчиваем статью, и вот я отставляю машинку, запираю дверь на стул, обнимаю тебя, свою лапушку, вдыхаю запах твоих волос, приспускаю с тебя джинсы, а под джинсами колготки и держу в руках гладкие, прохладные, наполненные плотью полушария, и мне нравится в тебе все, все-все: и запах твой, и гладкость кожи, и причудливый разрез глаз, и цвет губ с «чаинкой»-родинкой на верхней губе, и очертания всех выпуклостей и ложбинок, и мы соединяемся, сливаемся, сплетаемся и забываем себя, и перестаем разбирать, где мое, а где твое, и перестаем помнить о чем-либо, кроме этого чарующего ритма, кроме этой чудесной музыки движения, которые есть пунктиры между мной и тобой, между светом и тьмою, между жизнь и смертью («Ах, я умру — без тебя!») — и сейчас одни лишь воспоминания эти раздражают, возбуждают, и я стыжусь этих своих воспоминаний, ибо они приятны и бесконечны, как сновидения, и это, похоже, все, что осталось у меня в жизни, беспросветной, непутевой и в общем-то бессмысленной и никому не нужной, в том числе и самому себе.

Кто-то скажет: дурак! зачем такие подробности? Подумал бы, каково будет читать это твоему потомку? А что в этом зазорного, если это правда? Сладкая и в то же время горькая правда. И что мне до того, если потомок осудит меня и брезгливо поморщится? Ну так что ж! Значит, это не мой потомок… Мне до сих пор жаль тех двух выкидышей, которые случились у нее. Мне не жаль множества абортов, которые делали от меня многие женщины, — а их было много, ах много, и абортов, и женщин, — а вот те два выкидыша я переживал, как смерть детей.

Я не брезговал ее никакой. Я даже нос ей вылизывал, как все равно пес какой суке своей вислогрудой. И до сих пор вспоминаю это с каким-то болезненным наслаждением. Да, ребятки-потомки мои, было такое, и не только такое было…

И вот стою перед освещенными окнами, такими родными и такими чужими, стою посреди чего-то мокрого, летящего с неба, то ли снега, то ли дождя, стою с залитым влагой лицом, постаревший, посеревший, давно имеющий взрослых сыновей, у которых давно уже свои сердечные тайны, стою и скорблю-жалкую об утерянном счастье. Которого, вообще-то, похоже, и не было, или в которое тогда не верил, которым даже тяготился и за которое, даже за отблеск которого, отдал бы сейчас, кажется, половину оставшейся жизни.

Я знаю, ребятки дорогие, как выглядит это со стороны. Вот стоит и вздыхает, и скорбит старый дуралей — о пустом и умершем давно! Ну так что ж! Я никогда не боялся выглядеть смешным. Да, это смешно: мокрый, немолодой человек перед освещенными окнами… Смейтесь же над своим предком, дети! Упустившим, растоптавшим свое счастье, а теперь стоящим посреди дождя с жалким, растерянным лицом, по которому струятся капли.

Смейтесь! И я посмеюсь с вами. Ха-ха-ха! Посмеюсь до слез. Буду смеяться и хохотать…

x x x

Да так и было, слышь, братан! Стоял и то плакал, то смеялся у каких-то освещенных окон. А сверху падал то ли снег, то ли дождь. А в квартире на втором этаже трещала пишущая машинка и играла музыка. А он стоял…

А потом сел, слышь-ка, в нашу тачку и всю дорогу левой рукой лапал холодное цевье моего автомата, что лежал между сидениями. Ах, как, видать, хотелось ему засадить по тем окнам!

А вообще-то странный пацан — наш шеф. Какой-то, типа, блажной. В его-то возрасте и с его-то авторитетом сохнуть по какой-то мымре — она у него, говорят, страшна — как моя жизнь. Обидно за него, б-блин!

КАРАМБОЛЬ

Последние два года майор Конищев жил как в сладком угаре. Жизнь опять обрела, кажется, смысл.

Он даже перестал замечать свое заикание, остаточные явления после контузии, как было записано в медицинских бумагах, в которых врачи не сулили ничего хорошего, заикаться он будет теперь уж, похоже, до самой смерти, потому что вылечиться вряд ли возможно, нужны огромные деньги, которых у майора не было и которые не предвиделись. И он плюнул на свой недуг, заика так заика, замкнулся в себе, в своей семье, в книгах, в бильярде. С женой объяснялся с помощью знаков, старался ни с кем особо не разговаривать, стыдно было читать в глазах собеседника не интерес, а сострадание или даже гадливость, да и не о чем было говорить особенно-то, жизнь сделалась серая, скучная и в общем какая-то беспросветная. Правда, в последнее время настоящая страсть появилась — бильярд.