И Егорка с радостью подхватит, даже выкрикнет в каком-то гибельном, восторженном одушевлении:
А рота уходит, неумолимо уходит на небо. В новеньких бушлатах. Строем. Один за одним… Вот и комбат уже погиб, которого пытался закрыть собой один солдатик-пулеметчик, оба и погибли, в обнимку. Еще двоих достали свои же осколки. Но пощады, — слышите, общечеловеки? — пощады солдат наш не желает. Как всегда. Кто сможет упрекнуть его за это? Может, сейчас это единственное право русского солдата — умереть несогнувшимся.
… «Звери» так и не смогут пройти через тот перевал, хоть соотношение сил было двадцать семь к одному, — они отступят и уйдут в первое весеннее утро другим путем, оставив на перевале семьсот окоченевших трупов. Наутро, первого марта, под горою будет дымиться порубленная, искореженная буковая роща, и из всей шестой роты в живых останутся лишь только трое перемазанных кровью и грязью, израненных, полузамерзших солдат, — совсем как в другой старинной, фронтовой песне…
Сила одолевается мужеством, а судьба — дерзостью. Рядовой Стрижов выживет, его, вдовьего сына, Боженька сохранит. Никогда уж больше не назовут его ни «Щеглом», ни салагой, — какой он теперь салага и щегол? — и он еще понянчит своих деток. Которых нарожает ему любимая Виктория.
Пусть же вырастут они, как и батька Егорий, — победителями.
«Сейчас мы совершим церковную молитву к Богу о наших доблестных воинах-мучениках и героях. Пусть наши слезы, наши молитвы и наша любовь согреют их остывшие лица. Знайте, воины наши, что вы сейчас не в окружении врагов, вас окружают ваши любящие соотечественники. Родные и близкие. Вы сейчас в объятиях родной Руси, в объятиях наших православных святынь.
Святая наша Церковь вместе с Родиной-Матерью склоняется сейчас пред вами с благодарностью за ваш богатырский подвиг, за верность, за вашу любовь ко всем нам.
О, Боже наш! Ты скорбящих мир и труждающихся отрада, дыхание живых и мертвых, воскресение и жизнь, пошли воинам нашим, убиенным на поле брани, небесную радость, мир, упокоение и вечную славу. Аминь.»
Слова-то, конечно, правильные, — но, по большому счету, это всего-навсего только слова…
Альфа и омега
…Да, легко сказать — не плачь. А что делать, если плачется. Если всего трясет нервный озноб.
Я сижу над ним, а он лежит в черной луже. Лежит, не шевелится. В синей куртке. С родинкой на шее. Я сижу в темноте, под аркой, а в глазах у меня плещется голубое, светлое небо…
У меня бывает иногда такое. После каких-то очень сильных встрясок, крупных потрясений на грани жизни и смерти, когда все существо сжимается в комок и мир кажется хрупким и словно из тончайшего стекла, и весь звенит, дрожит нежнейшей своей конструкцией, — в эти роковые мгновения я вижу вдруг какие-то картины, между собой словно бы и не связанные никак… Вот я сижу под аркой, в темноте, меня трясет нервный озноб, а перед глазами — утро полощется.
Прозрачное, голубое, свежее. Вижу солнце, что пробивается сквозь щели этакими острыми и тонкими лучиками, совсем как вязальные спицы, и колет ими в глаза так, что приходится щуриться и — хочешь не хочешь — улыбаться. И оттого, наверное, на душе так легко и безоблачно. Это, наверное, еще и потому, что в мире свежо и солнечно, начало августа, воздух, чувствуется за ветхой бревенчатой стеной, как мятный леденец, хоть с чаем его… Небось и дома сейчас такое же утро. Фатер сейчас, наверно, коров уже вычистил и напоил, а муттер подоила их. А что же Гретхен? Ах, Гретхен! Какая она была красивая и свежая, когда шла в кирху в белом подвенечном платье! До чего к лицу ей была любовь. И ты таким счастливым был тогда!.. Сейчас, в это утро, она варит, скорее всего, малышу Вилли кашу, стоит, сонная, в синем халате, а под халатом… О Боже! Спаси и выведи целым из этой страны варваров.
Вон идут какие-то. Ну и воинство, без смеха не взглянешь. Один хромой. Другой и вовсе старик в очках. А третий — плюгавый мальчишка со всеми признаками вырождения — достаточно на его лицо взглянуть… Сюда, к сараю, направляются. Зачем? Кормить? Но для этого не нужно троих. Да и в руках у них ничего нет, кроме винтовок.
Видно, за тобой, дружище. Но куда поведут? На допрос?
Рано. Да и рассказал ты уже все — что еще говорить?
О чем они совещаются возле двери? Что такое — «веревка»? Что такое — «бежать»? А что говорит этот хромой? Кажется, он говорит по-немецки.
«Пошли, фриц», — говорит он.
Но тебя зовут не Фриц, пытаешься ты объяснить.
«Мне это без разницы», — хихикает хромой и толкает стволом винтовки в спину. Как, однако, противно, по-крысиному, он хихикает. И чего, собственно, он хихикает? Что тут смешного?
Куда идти, ребята? Куда? В штаб, да, старый? В штаб?..
Но они почему-то толкают в другую сторону. Толкают, и глаза при этом отводят. Странно… К лесу толкают. Зачем? Что там делать в такую рань? Может, дрова заготавливать?
Почему так странно, с каким-то болезненным, нездоровым любопытством посматривает на тебя этот парень с приплюснутым обезьяньим носом? А старик в очках — что он их то и дело протирает? А этот, хромой который, — что за бумага у него в руках?.. В бумаге той что? И куда тебя ведут, в конце-то концов?
«Увидишь», — отмахивается хромой.
Ну и черт с ними. Не хотят говорить — и не надо. Не больно-то и нужно. Такая красота кругом… Такое приволье.
Августовское утро звонкое, тихое и свежее, трава остро и пряно пахнет. Как любил ты, бывало, косить ее с фатером вот так поутру, когда роса еще не сошла. Эх, сколько бы тут вышло возов, на этой поляне, какой тут пырей жирный и цикорий сочный! Все пропадет. А как было бы здорово пройтись по этой поляне с косой и раз, и два, и три, да развернуться бы разиков десять-пятнадцать на конной косилке. А в полдень, когда уже докашивал бы делянку, Гретхен привезла бы обед. Она привезет обед и, как всегда, сядет напротив тебя, а фатер заберет свою кастрюлю и уйдет, он человек деликатный, и вы сядете рядом, теснее, на парящем, волглом сене, ты будешь есть, а Гретхен — с нежностью следить за тобой и то хлеб подавать, то кусочки подкладывать, и между делом расскажет домашние новости, происшедшие за день: что делал малыш Вилли, какие смешные пузыри он пускал носом, да как трогательно он складывает губки, когда хочет заплакать, да как мило сучит ножками, да еще про то, что муттер приснился сегодня ночью черный бык, ох, не к добру это, вздыхала она все утро, а когда Винтер, ее любимая белая корова, белая-белая, как снег, лишь с черным пятном во лбу, опрокинула подойник и отдавила ей ногу, так муттер и вовсе расхворалась, щебечет Гретхен, щебечет, щебечет что-то милое и глуповато-наивное, она и сама-то совсем еще ребенок, а тебя уже повело, повело в сторону, небо опрокинулось, голубое, бездонное, и жена ловит твою голову и укладывает к себе на мягкие колени, и ты с благодарностью сквозь сон ей улыбаешься — на большее у тебя уже нет сил. Ах, какие у нее мягкие и теплые колени!..
Никогда не прожить тебе таких минут на этой поляне. Тебя по ней ведут трое с винтовками, ты топчешь траву, что до пояса, шагаешь прямо по ромашкам, — эх, земля какая тут у них, только нет на ней хозяина. Какие они, к дьяволу, хозяева, вот эти, за спиной! Хромой, что ли, хозяин? Или старик со слезящимися глазами? Или этот убогий малый с косым лицом? Они, что ли, работники?.. Но куда ведут? Куда?
«Хальт!» — командует хромой.
Остановились. Закуривают. Хромой утирает пот, видно, устал от быстрой ходьбы. И куда спешат? Куда ведут? «Увидишь!» — огрызается хромой. Старик вынимает кисет, газету, аккуратно сложенную квадратиками, отрывает всем по листку, насыпает табак. Тебе тоже отрывают клочок бумаги. И вот стоите вы, четверо мужчин, посреди поляны, заросшей пыреем, ромашками, цикорием, конским щавелем да рожью-самосевкой, раньше, наверное, тут поле было, стоите, четверо людей, мирно курите, пуская дым в синеву, и такая кругом тишина, такое спокойствие, такая благодать…
Ты затянулся три-четыре раза, затушил цигарку и спрятал окурок за отворот пилотки. Пригодится. Не последний день живем. Нарвал ромашек между делом, они тут крупные, чуть ли не как подсолнухи, руки сами собой сплели из них венок, — эх, Гретхен — вот кто по этой части мастерица! — рукам хоть какое-то занятие, а то трясутся с чего-то…