И вот, уже подустав, прошел в тот зал, где висели работы "российского" художника по имени Вака. Переступил порог, и что-то со мной сделалось. Потому что тут был совсем другой мир. Тут был мир до боли знакомый. Этот мир зафиксирован на фанерках, картонках, досочках. Висело также много огромных, увеличенных фотографий рисунков, которые не сохранились по причине, как пояснялось, тоталитарного режима. Судя по фотографиям, оригиналы были нарисованы то на заборе углем, то на беленой стене сарая каким-то острым предметом, похоже обычным гвоздем, то на суковатых еловых досках ворот, очень мне знакомых, то…
А вот и фото автора: асимметричное лицо, неровно причесанные, сальные волосы и серая, прозрачная бородка, странный, но, кажется, вполне осмысленный взгляд. Мне-то он помнился несколько иным: мутные телячьи глаза, перекошенный рот и слюнявая бороденка. А тут – сразу и не угадаешь. Вот что значит – фотографировал мастер.
А кто ж это снял "художника"? Под фото подписано – Евгений Беленький. Да это ж Женик Экзот. Он гостил каждое лето у своей бабки, ходил в белых штанах, широкополой шляпе и с "Зенитом" на пузе. Все, бывало, крутил головой, восхищаясь чем ни попадя, чуть ли не навозными кучами, восклицал: "Экзотика!" – и щелкал "Зенитом". Его наши пацаны вообще-то презирали, особенно коновод наш Бартень, тот то и дело цвиркал слюной сквозь зубы ему на белые парусиновые ботинки, а Экзот делал вид, что ничего не замечает. В общем, типичный московский слабак, воспитанный на интеллигентском нытье под гитару Окуджавы.
Он-то, выходит, и запечатлел нашего Колю-дурачка. Которого звали просто – Вака. Собрал его картинки, а какие-то перефотографировал, и теперь они выставляются. Ну дела-а!
Я переходил от экспоната к экспонату – и словно расступились временные пласты, и я опять провалился в свое детство, очнулся вдруг на том степном, выжженном зноем, залитом пристальным солнцем хуторе, где одуряюще пахла земля после теплого дождя, где благоухал исходящий нектаром луг, где в каждом палисаднике склонялись мальвы, а лес стоял – словно раскрытая расписная шкатулка пахучая…
Ганька-хохлушка нагуляла Колю во время войны, – поговаривали, то ли с каким-то немцем, то ли с мадьяром. Коля мало того что был дурачок, он был еще и инвалид. Ноги у него были скрюченные и усохшие, ходить он не мог, а передвигался на руках: опираясь на огромные, в вечных мозолях кулаки, большие, как копыта, порепанные как пятки, поджимал тело с сухими ногами и выбрасывал его вперед. Так и "ходил".
Говорить он не мог, кроме двух слов, но понимал, кажется, все. Теми двумя словами, которые он мог произносить, он обозначал уйму вещей. Одно слово было – "Бля-бля". Так он называл старшего брата Толика, уже тогда полуалкоголика (наверное, "братка"?), а также все негативное и неприятное. Этим же словом он выражал неудовольствие или гнев. Другое было – "Дю-дю". Так он обозначал все хорошее и приятное, и этим словом он называл мать.
Вставал он рано – еще до рассвета. Ковылял на излюбленное место – на погреб, поросший глухой крапивой. Там усаживался, раскладывал вокруг фанерки и картонки, огрызки карандашей, угольки, мелки, старые мягкие необожженные кирпичи, и – день начинался. К нему приходила, выползая из-под сарая, старая их Белка. Вот… вот она подходит, вытягивая по очереди задние ноги и громко, во всю пасть зевая. Подходит, ложится рядом с Колей, преданно прижимаясь к недужным его ногам. Солнце выплывает из-за дальнего, багрового леса – и сразу тянет свежестью из оврага, от пруда – прохладой, словно солнечные лучи выгоняют оттуда тьму и холод. Из продрогшего сада выпархивают коноплянки, усаживаются перед Колей и, зябко поеживаясь, нахохлившись, жалуются: труды-заботы замотали, просвета нетути, птенцы ненасытны и, кажется, никогда не вырастут, не оперятся, с темна до темна нет отдыха, ах, устали-уморились, мочи нету… Но Коля не слушает сетования пернатых, он произносит глубокомысленно: "Дю-дю!" – и, улыбаясь миру широкому, свету белому, бесконечному, начинает рисовать.
Углем рисует хитроватую мордашку Белки. Толстым плотницким карандашом рисует коноплянок-нытиков. Охряным рассыпающимся кирпичом рисует красное солнышко-ярило, с прямыми, во все стороны расходящимися лучами.
Его двор давно уже расписан-размалеван весь. Заборы, доски, фанерки, лавки, даже плетень как-нибудь да разукрашен. Когда Коля рисует – он преображается, и все вдруг забывают, что он убогий, что он дурачок, что он – вака…
Когда он начинает рисовать – что-то происходит. В мире ли, в нем ли самом. Все плохое, все то, что "бля-бля", боль, обиды, непонимание, унижения, уходит, забывается, словно куда-то проваливается, и он видит какой-то другой мир, чудесный и чудный, и живет в нем, в ином том мире, и видит там себя, красивого, здорового, веселого, с русой бородкой, белозубо улыбающегося, а рядом прекрасную даму, которая восхищенно на него взирает черными бархатными глазами; дама похожа на Алку Прокуриху, первую хуторскую красавицу, она нежно шепчет ему: дю-дю!..