Было очень тихо. Непривычно тихо. Напряженно-зловеще. С обеих сторон следили за парнем и за лежащей женщиной, рассматривали в бинокли, в стереотрубы и просто через прицелы снайперок. Все видели, что живот женщины еще колышется…
Когда оставалось несколько метров до цели, Георгий встал во весь рост. Никто не стрелял. Забросив вялую женскую руку себе на шею, он приподнял неживое тело…
Мы замерли, боясь проронить хотя бы слово. Кто-то брякнул: парень обречен! На него зашикали: типун тебе на язык! А Борис дал подзатыльник: не каркай! Георгий приближался, тяжело переставляя ноги. Ну же! Ну! Еще! Скорее! Мы ждали чуда. Что его все-таки пощадят, оставят в живых, допустят до нашего бруствера – ведь в конце-то концов, и тут и там – русские, в основном, люди. И в основном – крещенные. Мы надеялись на их великодушие.
Нет, убийцы не бывают благородны.
Первой пулей сразили Георгия – уже у самых мешков с песком. Выстрел прозвучал неожиданно – похоже, не только для нас. Он выронил свою ношу и упал. Вторая пуля вошла женщине в грудь, а третья пропорола живот, убив все еще шевелившегося ребенка. Он умер, так и не успев родиться. Не увидать уж ему донских малиновых зорь, не услыхать скрипучего жмаканья дергача на рассвете, не кататься на потной спине рыжего дончака…
На плоской крыше высотного дома из затвора СВД вылетела стреляная гильза. Упав в лужицу, зашипела.
– Зря ты это сделал, Яков. Ребенок-то мог и в самом деле выжить.
– А зачем? Что может родиться путного у этого быдла? Ему так даже лучше. Сразу – в рай.
– У них все по-другому. По их религии он еще не обрел ангела-хранителя, а значит, будет вечно мыкаться неприкаянный – все равно как абортированный.
…За некогда русской Москва-рекою, за былинной рекой Смородиной, догорал закат, цвета густой венозной крови – с плоской крыши далеко было видно. В воздухе пахло гарью и смрадом, и кружило воронье. Но, несмотря ни на что, в мире православном висело ожидание чего-то необычного – может, чуда, – однако, не было, не было, все еще не было видно на пылающем горизонте всадника в жаркой чешуе доспеха, в кумачовом плаще, с копьем наперевес, – опоили, похоже, его сон-травою…
О, великомученик, чудотворец, равностоятель пророков, соревнитель апостолов, предводитель херувимов, соправитель архангелов, твердейший адамант, – про-снись!
Выбор
Он был с Дона, она – с Кубани.
Он служил гранатометчиком, она – в полевой пекарне.
У него в прошлом было много чего разного, в основном неприятного, что сейчас, на войне, казалось несущественным: работа, жена, семейные дрязги.
У нее где-то в Армавире, говорили ребята, осталась старушка-мать, которую не на что было лечить, потому и поступила она в армию хлебопеком. Восемьсот рублей в день "боевых" – где их, такие деньги, в России заработаешь?
Они не обмолвились ни единым словом друг с другом – она нарезала хлеб, он подходил к раздаче в очереди таких же, как сам, грязных, пропотевших солдат, и молодых безусых "срочников", и угрюмых в основном "контрактников", у которых у каждого была в жизни какая-нибудь трагедия (от хорошей жизни на войну не вербуются), подходил, молча брал свою пайку, любил он с поджаристой корочкой, даже чтобы чуть-чуть хлеб был подгорелый, и она в последнее время стала оставлять ему именно такой.
Она молча клала в его огрубелую ладонь пышущий жаром пышный пахучий хлеб, пальцы их соприкасались, они вскидывали друг на друга глаза – у него они были серые, стального, немного зеленоватого цвета, у нее – карие, выпуклые, как у породистой преданной собаки; в последнее время глаза у нее сделались отчего-то золотистые и с янтарным оттенком. Вот и все было их общение.
Он знал, что зовут ее Оксана, редкое по нынешним временам имя. Она, конечно же, имени его не знала. Да и зачем ей, молодой и красивой, имя какого-то гранатометчика в потертом бушлате и с проседью, "дикого гуся", "пса войны", сбежавшего на эту непонятную необъявленную войну от нужды, беспросветности и тоски.
Нет, кажется, раза два он сказал ей: "Спасибо!", а она ответила: "Пожалуйста!" Вот теперь уж точно – все!
Да, несколько последних лет он не жил – существовал. В тоске и беспросветности. Он не верил больше женщинам. Казалось, все они сделались шлюхами, падкими на деньги, тряпки и удовольствия. Телевизор с рекламой прокладок, безопасного секса, Багам, Канар и французского парфюма сгубил русскую бабу. Вместо того чтобы мечтать о детях, они теперь мечтают о колготках от Версачи. И с некоторого времени он стал рассуждать совсем как эти "звери", с которыми приходилось сейчас воевать: русские женщины продажные, живут даже с неграми ("лишь бы человек был хороший"), и потому нет у нас будущего и весь народ обречен на вымирание.
Он был согласен с этим, как это ни прискорбно. В прошлом служил он в милиции участковым и насмотрелся такого, что даже не рисковал никому рассказывать – не поверят. Он любил свою жену-пианистку, она же считала его неровней себе, не парой, а потому спуталась с каким-то плюгавым настройщиком роялей и постоянными вздорными заявлениями в УВД сначала вынудила начальство отобрать у него, заядлого с 16 лет охотника, ружье, которым он будто бы ей угрожал, затем лишить его табельного оружия, а потом и уволить из "органов". Квартиру, которую он заработал, разделила, но ключи не отдавала, жила в ней одна. Он помыкался, помыкался, то у родителей, то где придется, и пришлось соглашаться на то, что она ему предложила (и то спасибо соседям, засовестили ее), и досталась ему после разъезда конура – в прямом смысле, без всяких кавычек. Ах, как тоскливо и горестно бывало ему в той конуре, особенно вечерами! Одно оставалось – выйти, взять бутылку. Пока деньги были…