Николай Иванович отмыкает заржавленный замок, входит в хату, осторожно ступая в темноте по прогнившему полу, раздвигая перед собой липкую паутину. Пахнет мышами и старой пылью. Ставит дорожную сумку на стол, усыпанный мелом с потолка, находит в сенях лопату и неспешно, глядя под ноги, похожий на пингвина, идет на кладбище.
Как остро, щемяще-звонко пахнет трава на этом последнем пристанище! Какая рыхлая и жирная земля тут…
Николай Иванович срубает бурьян с могилы матери, обкладывает холмик свежим дерном. Долго сидит, опустив на колени большие белые руки. Ветер над головой шепчется с акацией, – и на рассыпчатую землю, черно-синюю, с красными точечками перерезанных червей, летят желтые стрелоподобные семена…
Потом Николай Иванович навещает Фефеловых. Старики давно уже на пенсии. Днем копаются в огороде, вечерами смотрят телевизор. Из-за отдаленности вторая программа вообще не показывает, но по первой кое-что разобрать можно… После "телевизора" пьют чай. Фефелов вздыхает:
– А лошадок перевели. Почти подчистую… И кузню закрыли. Говорят – невыгодно, распыление средств и кадров.
– Что ж ты хочешь, дядь Хвиль, – прогресс.
– Прогресс-то он прогресс, только чего более важного не забываем ли?.. – И – посмотрев искоса: – Помнишь ветряк-то?..
Николай Иванович молчит, прихлебывая чай. О его ногу трется, мурлыча, пятнисто-рыжий кот. На кухне гремит посудой Аксютка; заливается, трещит под печью сверчок…
– Ты переезжал бы, Колюшок. Чего там, в этой Москве?.. По углам мыкаешься, небось, – я-то знаю… Хату подправил бы, да и живи. С твоей-то головой… Дочка б на вольных хлебах росла…
– Оно конечно, дядь Хвиль. Только… не все так просто…
Что еще может сказать Николай Иванович? Что давно уже имеет квартиру с телефоном и кабинетом, что дочь учится в английской школе, что у жены на носу диссертация с непроизносимым названием? Или сознаться, что не представляет жизнь без публичной библиотеки, без театров?..
Уходит он рано утром, чтоб попасть на первый автобус, что раз в сутки отправляется из соседнего села. Хутор спит, и грузные шаги Николая Ивановича гулко разносятся по улице, пробуждая собак.
Разное говорят о Колюшке на хуторе. Кто говорит, что большим человеком стал, кто возражает: ничего, мол, особенного – статьи для журналов составляет…
Давно уж я не был там. Надо бы проведать.
CТОЯЩИЙ И ХОХОЧУЩИЙ CРЕДИ ИДУЩЕГО С НЕБА ДОЖДЯ
ХОЛОДНЫЙ ДОЖДЬ ПОПОЛАМ СО СНЕГОМ. Горящие окна. Треск пишущей машинки. Какая-то музыка… Да, это уже было. Тогда, десять лет назад.
Мне было тогда тридцать, а ей двадцать пять.
Я только что прилетел из Кишинева, с румынской границы, куда мотался в командировку от журнала "Пограничник" – я пробыл на двух заставах две недели и прилетел в аккурат на свой тридцатый день рождения. Она ждала меня с тортом "Пьяная вишня", а я привез из "солнечной Молдавии" ящик истекающих липкой нежнейшей сладостью лохматых персиков. Переступив порог, я отбросил сумку в одну сторону, а ящик в другую, обнял ее за тонкую, подрагивающую нервно талию и за пышные выпуклые ягодицы, она изнеможденно обвила меня гибкими руками за шею и выдохнула: "Ах, думала – умру без тебя…" И я радостно понес ее в спальню.
На следующий день мне нужно было сдать "материал" в редакцию, иначе командировку бы не оплатили. Нужно было срочно отпечатать этот "материал" на машинке, благо, во время командировки я вел кое-какие записи. Мы зашли с ней в Литинститут, где я тогда учился, попросили в деканате свободную пишущую машинку, нашли пустую аудиторию, и я стал диктовать, а она печатала. И за два часа я надиктовал что-то около одиннадцати-двенадцати страниц какого-то текста – он бесследно исчез в недрах "Пограничника", и черт с ним!
Но перед глазами у меня до сих пор стоит картинка: конец лета, уже по-осеннему прохладно и по-московски как-то промозгло, особенно после теплой Молдавии, она сидит за машинкой, а я, расхаживая взад-вперед, диктую ей что-то ужасно патриотическое. Даже, кажется, милитаристское. Она, ухмыляясь и сдувая с носа пряди выбивающихся рыжеватых волос, размашисто, очередями, печатает на машинке, а я расхаживаю, как какой-нибудь Симонов (почему-то именно этот писатель приходит на ум), расхаживаю, смотрю за пыльное стекло, что в радужных разводах, на редких прохожих смотрю, семенящих по Тверскому бульвару, на тронутые увяданием липы, на серое небо за узкими окнами, смотрю и диктую, и меня томит, томит до раздражения, до глухого исступления непроходящее, разгорающееся желание. Я стараюсь не смотреть на ее отставленный, выпуклый, расплывающийся по стулу упругий зад, на ее тонкую талию, подчеркивающую эту шикарную лепнину природы, на ее конусообразные груди, нависающие над машинкой, я не могу дождаться, когда же закончу эту проклятую статью.
А потом начинается дождь, и пыльные окна плачут, и мы включаем свет, и откуда-то начинает звучать какая-то музыка, и я вижу непонятным образом наши освещенные окна снаружи и обнимаю ее…
Да, мне было тогда тридцать, всего лишь тридцать, а ей – двадцать пять. У меня к тому времени было почти десять лет семейного "стажа", две жены и трое детей. Я давно поставил на себе, на своей пропащей молодости (да чего там – жизни!) большущий крест, считал, что в прошлом не было ничего стоящего, ничего, кроме суеты и бессмысленной борьбы за место под солнцем, жизнь не удалась, счастье пролетело стороной, ну и пропадай все пропадом! А она всего только два месяца, как начала взрослую женскую жизнь. И начала ее – со мной!..