Шеф нервно ходил по комнате, жуя мундштук своей погасшей трубки. Отвратительно горьким казался ему болгарский табак. Польские спички не зажигались. Чешские свечи, горевшие до поздней ночи, наполняли комнату удушливым перегаром.
В конце концов он решился постучать к Неле. Обычно она просыпалась поздно, часам к одиннадцати, и теперь, привстав на локте, смотрела на него с испугом.
— Что с вами, вы больны?
Он молча опустился в кресло.
— Я думал весь вечер и всю ночь… Какая превратность судьбы! Вчера я находился на пороге богатства, оберфюрер Эрлингер пожал мне руку. Ты слышала — он назвал меня политиком! И только один шаг — один единственный! — и вот я по горло в грязи…
Прикрываясь одеялом, Неля присела на кушетке, на лице ее по-прежнему отражался испуг.
— Ночью что-то случилось? — бледнея, спросила она. — Да говорите же поскорее!
— Нет, ничего не случилось, — смущенно ответил шеф. — Но у меня имеются подозрения. Не может быть, чтобы они не понимали, что означала их победа!
Брови ее сдвинулись, губы насмешливо покривились.
— Вы просто боитесь. Вы напуганы!
— Я хотел бы, чтобы их проверило гестапо.
— Какие глупости! Впрочем, можете проверить. Неужели вы думаете, что они партизаны? Разве для партизан вы представляете большую добычу? Что у вас здесь — пороховой склад? Или, может быть, у вас хранятся важные документы?
Господин Шмидт раздраженно затряс головой.
— Женщина! Истинно сказано, что господь наградил вас всеми достоинствами, отобрав лишь одно — логику. Вы, наверное, полагаете, что борьба закончена и здесь, в Киеве, наступил вечный мир! Кто же убивает по ночам наших солдат? Кто поджигает военные склады? Если показать вам этих людей, вы не поверите — такие милые, добродушные люди. Я спрашиваю: что стоило вашим оборванцам проиграть? Вы говорили с одним из них во время перерыва… Как он ответил вам? Он стал играть еще лучше!
— Миленький, я говорила откровенно: этот юнец ревнует меня к вам… Помните, вы сказали, что вам очень нравится иметь соперника?..
Господин Шмидт рассердился:
— Соперник! Он не достоин чистить мои башмаки. Я позову его и прикажу натирать полы, и пусть он смотрит, как я целую вас…
Неля засмеялась.
— А если он вас… убьет?
Но господин Шмидт не понял шутки.
— В таком случае я прикажу привязать его вот к этой кушетке…
Неля окончательно развеселилась.
— Какой же вы жестокий! Но не довольно ли строгости и угроз? Я никогда не думала, что вы можете так трусить…
Господин Шмидт поднялся с кресла, медленно прошелся из угла в угол. Он был уязвлен насмешкой Нели. Он понимал, откуда появился у нее этот надменный тон. Сам всемогущий Эрлингер сидел с нею рядом, о чем-то спрашивал, чему-то улыбался. Возможно, они условились о встрече. Господин Шмидт не решался допытываться, так ли это. При одной мысли, что Неля, эта легкомысленная и мнительная девица, случайно подобранная им, ставшая его наложницей и содержанкой, могла заинтересовать самого оберфюрера, герр Шмидт сладко млел и готов был прощать ей колкости. Однако он считал необходимым разъяснить ей ситуацию, которая, если использовать ее без колебаний, еще могла принести ему, Шмидту, немалую выгоду.
Он заговорил вкрадчиво и мягко:
— Если я строг — это отеческое чувство. Странно, что вы не цените моего доверия. Что стоило бы мне выгнать этого влюбленного с завода. Но вы попросили, и я его оставил. Это значит, что я не допускаю какой-нибудь нескромной мысли о вас… Удивительное дело, как в этом городе, в этой навозной куче, я сумел разыскать бриллиант!
Неле нравились эти приступы нежности, временами находившие на толстяка, хотя она и угадывала в них фальшь. Но к мелкой, приторной фальши она привыкла уже давно; в ее представлении это и было «хорошим тоном». А «хорошему тону», как и немецкому языку, и музыке, ее с детства обучала маменька, считавшая себя аристократкой.
Еще посещая начальную школу, Неля поняла, что вокруг нее независимо существуют два мира: первый — это мир большого города, заводов, колхозов, кораблей на Днепре, каких-то больших забот, которыми постоянно живут все люди, больших печалей, надежд и радостей, что как-то неуловимо роднили всех этих людей. И другой — маленький мир их квартиры, которую маменька, любившая выражаться оригинально, называла «оазисом в пустыне». Здесь тяжело громоздился огромный буфет, когда-то принадлежавший, как уверяла маменька, «самому миллионеру-сахарозаводчику Бродскому». Темная картина в бронзовой раме когда-то украшала покои «самого Фундуклея!» Довольно бесстыдная скульптура, изображавшая спящего фавна, вызывала неизменные восторги маменьки: оказывается, этот фавн был доставлен из Парижа! Кошечки, слоники, бархатные подушечки, стулья с кривыми, как у таксы, ногами, медвежья шкура (память о беспутном папаше-меховщике), старинный купеческий ларец, замысловатые подсвечники, золоченая клетка без попугая — все имело свою родословную, все принадлежало каким-то графам, княгиням и князьям. На тахте обычно был свален ворох старых журналов, в большинстве парижских и венских, с изображением полуобнаженных дам на обложках, в замысловатых шляпах, с талией, как у осы. Примус, кастрюли и старое корыто являли собой кричащий контраст в этом «оазисе», и маменька маскировала их ширмой, кстати тоже привезенной кем-то из Японии. Ширма была топорной работы, и вряд ли стоило везти за тысячи километров эти плохо оструганные доски, но хозяйка не переставала умиляться столь редкостной вещью: «Из самой Японии! Оттуда, где сверкает волшебная Фудзияма. В наших комиссионных магазинах ничего подобного не найдешь… Не правда ли, оригинально — вот эти трещины, эти сучки?»