Выбрать главу

– Знаешь, почему этот потолок не падает? – прошептала она.

Штефан поднес ладонь к ее губам, потом снял с нее очки, протер их уголком ее же шарфа и снова надел ей на нос. Улыбнулся и тронул пальцем ее подвеску – знак бесконечности.

– Вообще-то, это не совсем папин подарок, – зашептала она опять. – Сначала это была его булавка для галстука, он получил ее в школе. А потом, когда папа умер, дедушка отдал переделать ее в подвеску для меня.

Мальчики в сине-белой матросской форме стали входить в капеллу и рядами выстраиваться перед алтарем. Вдруг в полной тишине с хора зазвенел прекрасный одинокий голос – первая высокая нота шубертовской «Аве Мария». Звуки, рожденные чистым голосом мальчика-сироты, текли ритмично, восходя, опускаясь, снова восходя, и падали, падали Зофи прямо в душу, в какое-то место, о котором она даже не знала, что оно есть. Солисту вторил хор: прекрасные юные голоса взмыли к белым готическим сводам, эхом отразились от них и осыпали Зофи дождем звуков, почему-то приведя ей на память то уравнение, над которым она билась последние две недели, словно и ноты, и цифры были рождены в одном раю. Она сидела, чувствуя, как музыкальный дождь затекает внутрь ее существа, заполняя пустоты между цифрами и математическими символами. Пение закончилось, публика стала расходиться, а она все сидела рядом со Штефаном, пока они не остались одни в пустой капелле, этом самом наполненном из всех известных ей пустых пространств.

Рогалик и чашка шоколада по-венски

На Михаэлерплац, куда они вышли, оставив позади капеллу и Хофбург, было чисто, ярко и холодно. С грузовиков раздавали листовки и плакаты: «Да!», «С Шушнигом за свободную Австрию!» или «Скажи „Да“ на выборах». Канцлер Шушниг объявил плебисцит, чтобы решить, должна ли Австрия оставаться независимой от Германии. На стенах и тротуарах горели красно-белые кресты Отечественного фронта – партии канцлера. Толпы на улицах скандировали: «Хайль Шушниг!», «Да здравствует свобода!» и «Красно-бело-красные до гроба!». Особенно усердствовала молодежь, многие кричали: «Хайль Гитлер!»

Зофи не смотрела по сторонам. Шагая со Штефаном по Херренгассе к кафе «Централь», она прислушивалась к себе, к той перекличке музыки и математики, которая все еще происходила у нее внутри. А Штефан если и беспокоился из-за скандирующих толп вокруг, но тоже ничего не говорил. Впрочем, он молчал с тех пор, как раздались первые ноты в капелле. Зофи решила, что музыка, должно быть, увлекла его в мир слов, так же как ее она увлекла в мир цифр и математических символов. Наверное, именно поэтому они со Штефаном и стали не разлей вода, хотя у него есть другие друзья, с которыми он знаком дольше. Просто для него литература то же, что для нее математика, и то, что другим может казаться ерундой, им двоим понятно с полуслова.

Они уже входили в стеклянные двери кафе «Централь», когда Штефан наконец заговорил. Он успокоился, в глазах уже не стояли слезы, которые она видела в капелле. Наверное, ему было бы неловко показаться в таком виде компании, которая сейчас поджидала их внутри.

– Представляешь, Зофи, если бы я мог так писать, – сказал он.

В дальнем углу кафе, между витриной с пирожными и стойкой для газет, уже сидели их друзья, сдвинув два столика вместе.

– Но ведь ты пишешь пьесы, а не музыку, – возразила Зофи.

Он легко толкнул ее в плечо – привычка, которая появилась у него совсем недавно. Зофи знала, что это шутка, но ей нравились его прикосновения.

– Это же надо – быть такой непереносимо умной, точной в деталях и при этом упускать самое главное, – сказал он. – Я не о музыке, глупышка. Я о пьесах – вот бы писать так, чтобы трогать людей за душу не меньше, чем эта музыка.

– Но…

Но ведь ты можешь, Штефан.

Зофи не знала, почему она не произнесла это вслух, как не знала, почему не взяла Штефана за руку в часовне. Может быть, там, сразу после музыки, она смогла бы произнести эти слова, ведь рассказала же она ему про свою подвеску. А может, и не смогла бы. Ей внушала трепет сама мысль о том, что тот, кого она знает, когда-нибудь сам сумеет создать волшебство, если, конечно, продолжит нанизывать слова, складывать их в истории и помогать людям видеть через них правду. Она трепетала, думая, что когда-нибудь его пьесы пойдут, возможно, в Бургтеатре и публика будет смеяться и плакать, слушая сочиненное им, а потом аплодировать стоя, как аплодируют только лучшим спектаклям, тем, которые словно извлекают тебя из одного мира и переносят в другой – увы, несуществующий. Точнее, существующий, но лишь в воображении зрителей, и то лишь на время, пока в зале не загорится свет. Таков парадокс театра: он есть и его в то же время нет.