Выбрать главу

Эдик хмурился, все так же исправно молотя челюстями, и в дискуссии не вступал. Но однажды, по большой пьянке, его разобрало, и он обиженно закричал:

"Я что - для себя жадный? Я для семьи жадный. Приеду, вот, дочке фортепьяно куплю. А то она у меня в школе музыкальной учится, а дома по фанерке, где я ей черные и белые полосы нарисовал, стучит. Пальцы в кровь. Жена плачет и не хочет никакой музыки, а девочка упрямая и одаренная очень. Учителя говорят, что такие раз в сто лет рождаются. Почему она должна так пальцы до мяса? Потому, что я прапор несчастный? Нет, в доме моем все для детей будет! Это мы с женой детдомовские, безродные, а у детей наших родители есть. И помирать стану - все им перейдет. Ничего мне не надо. Думаете, я здесь на третий год от хорошей жизни остался? Нет! Я все подсчитал!"

Старшина судорожно рванул сложенную пополам тетрадь из внутреннего кармана расстегнутой куртки. Мужики стыдливо опустили глаза, думая, наверное, что подобной глубинной любви к дому никто из них от вечно недовольного Эдика не ожидал.

Именно в Афгане Егоров все чаще стал вспоминать отчий дом. И когда он внезапно просыпался посреди ночи от резкого толчка страха и долго не мог уснуть, лежа на жаркой простыне с раскрытыми глазами, ему так хотелось, чтобы родители пришли сейчас, присели на край солдатской койки, обняли, приласкали и спросили о жизни.

Тогда лейтенант, едва сдерживая рыдания, ответил бы, что живет он плохо, очень плохо, постепенно превращаясь в другого человека, не такого, каким они его помнят. И что теперь он очень часто поступает совсем не так, как учили они его в детстве.

Потому что последние остатки детства ушли, исчезли, растворились в смолистой афганской ночи, где так громко тарахтят движки электростанций да время от времени раздаются длинные автоматные очереди, уносящие вереницы раскаленных до красноты от злости шмелей в сторону невидимых во тьме гор.

Потом Егоров пытался заснуть. Но на него вновь удушающе накатывал КРИК, от которого он проснулся. Крик был безмолвным, страшным, раздирающим всего Виктора изнутри. Поначалу Крик едва слышался, но с каждой секундой он расширялся, тьма становилась гуще, и лейтенант начинал в ней вращаться.

Крик, безмолвный Крик, разрывал голову. У офицера перехватывало дыхание, он чувствовал, как куда-то проваливается, постоянно вращаясь, а КРИК такой, что он не может его больше выдержать. Егорову больно и страшно. Он уже не в состоянии контролировать ни себя, ни свои чувства.

Лейтенант открывал глаза. По-прежнему ночь и тьма. Но она какая-то резкая, острая, а не мягкая и обволакивающая, какой была обычно. Сердце Егорова колотилось, потому что он знал: Крик не ушел, он только затаился, он рядом, он даже в нем самом.

Офицер закуривал и жадно хлебал воду из трехлитровой банки, стоящей на фанерке, прилаженной к кондиционеру.

Постепенно руки и ноги расслаблялись. Егоров вновь закрывал глаза. Крик вроде бы ушел. Но лейтенант по-прежнему боится его. Очень боится. Он знает, что тот еще вернется. Непременно вернется. Засыпать было страшно. В итоге, Виктор включал свет и садился за стол.

Поначалу слова не складывались в предложения. А затем внезапно письмо родителям выходило очень хорошим: бодрым, заботливым и теплым: "Жив и здоров. Совершенно не болею. Все замечательно. Погода прекрасная. Кормят до отвала. Надоело бездельничать. Только и делаю, что сплю да читаю. Жду отпуска. Очень соскучился. Всех вас сильно люблю. Крепко целую. Да, не забудьте поцеловать за меня и Тома. Кстати, как он там, этот кошара?"

Потом лейтенант курил, пил чай, вскипяченный в трехлитровой банке, вспоминал родителей. Он думал о том, что не всегда был хорошим сыном и часто расстраивал их, совершая множество больших и малых глупостей, что почти во всем был неуступчив, стараясь доказать свою правоту. А потом со временем жизнь подводила его к выводу, что правы все-таки были родители.

Виктор большими глотками пил чай из стакана, и ему становилось стыдно за все те мучения, которые он доставил родным. И уж совсем ему не хотелось представлять, как бы они отреагировали на известие о том, что именно он, Егоров, настойчиво добивался своей отправки в Афганистан. Слава Богу, ему удалось это скрыть и выставить все дело так, словно его отправило к новому месту службы по плановой замене начальство.

На войне лейтенант очень часто во сне видел дом. А здесь - Афган. И чем дальше он от войны, тем ближе становились люди, которых Виктор навсегда оставил там. Видя их бессчетное количество раз во снах и вспоминая днем, Егоров искренне сожалел, что был с кем-то из них порой грубым, а к кому-то иногда относился невнимательно. И острое сожаление об этом, и том, что ошибки уже невозможно исправить, вспарывало ему сердце.

Стоило ему вспомнить, как неудержимо тянуло выпить. А сделав это, Виктор ощущал, что его память становится острее, четче и избирательнее. И погибшие начинали приходить к нему один за другим постоянно. С кем-то Егоров разговаривал, на кого-то просто смотрел со стороны, а кто-то, приходя, пристально всматривался в него и...исчезал.

Так было все эти месяцы: день за днем, ночь за ночью. Особенно тяжелыми были предрассветные часы, когда он просыпался от острого удара похмелья.

Егоров, лежа в каком-то полузабытье и не понимая окончательно - то ли снится ему все это, то ли это галлюцинации, знал, что весь этот бурлящий поток лиц, запахов, стрельбы, цвета, диалогов, ощущения жуткого удушья и жары, страха, пронизывающего до костей холодного озноба и ярости прервать он не в силах до тех пор, пока мозг окончательно не отключится сам, подобно внезапно перегоревшей лампочке, которая в итоге не выдерживает постоянных перепадов напряжения.

Только тогда наступали короткие часы полного забытья. Лишь в это время можно было не вспоминать. Не вспоминать многое.

Например, что когда-то в Афгане умер от желтухи еще один человек, с которым Егорова роднил их общий город.

Майор приходился лейтенанту земляком, что еще больше сближало разных по возрасту и сроку службы в Афгане людей. В отпуске он был у родителей Егорова, а потом, надрываясь, тащил через весь Союз огромную картонную коробку со всевозможным домашним консервированием.

Майор умер осенним утром, когда ночную стылость начинает пожирать восходящее солнце, а иней на пересохших, пожелтевших и скрученных листьях постепенно обращается в капли, слезами летящими на холодную звонкую от шага часовых землю.

В то время Виктор тоже валялся в "заразке".

Подчиненные майора привезли огромный арбуз. Егоров увидел ребят возле отделения и сказал, что майор час назад помер и его перенесли в морг.

Парни остолбенели, а затем растерянно опустили темно-зеленый шар на асфальт и помчались к начальнику госпиталя.

Виктору стало жутко, что именно он оказался вестником смерти. Никогда раньше ему не приходилось выступать в подобной роли. Он выкинул сигарету и побрел в палату. Следом шел артиллерист Андрей, крепко прижимая к груди арбуз.

- Выбрось, - сказал Егоров, - или отдай бойцам.

- Отдам, - заверил Андрей. - Конечно, отдам, но только половину.

- Это арбуз майора! - разозлился лейтенант.

- Который мертв, - жестко заметил артиллерист. - Арбуз твой!

Под вечер в морге, где за тяжелой белой дверью лежал навсегда успокоившийся земляк, Виктор купил у молодого, но почти совсем лысого старшины-сверхсрочника спирт. Потом в тиши палаты они разводили его глюкозой из ампул, которые выпросили у дежурной медсестры.

После каждой стопки артиллерист, едва переведя дыхание, говорил, что нет закуси лучше арбуза.

- Не могу, - сопротивлялся Виктор и отводил настойчивую руку с большим серповидным ломтем в сторону. - Это не мой арбуз, а майора.

- Дурак! - раздражался артиллерист. - Его нет. Ребята оставили арбузий тебе.