А потом отец умер. Тихо. Во сне. Не выдержало сердце здоровяка Юделя. И с этой бедой детство закончилось. Мама Ева — так звали в семье Хаву Вениаминовну, выплакала все слёзы, а потом собрала детей и сказала, что всё равно будем жить. И вместе выживем, ведь нас много. Больше всего мать не могла себе простить, что Юдель ушел первым. Он и так на семь лет младше её. Получается, и не пожил толком — до пятидесяти не дотянул. Всё корила себя Ева, что недосмотрела, недолюбила, не уберегла…
Лёва шёл домой. Он оглядывался по сторонам, вчитываясь в новые вывески лавок и заведений. За три с лишним года, которые Задову пришлось коротать в тюрьме, Юзовка изменилась — появились новые, добротные дома, множество заведений и лавок. Как-то иначе стал одеваться люди, оборванцев было почти не видать. Экипажей на Первой линии стало несравнимо больше, их пассажиры существенно отличались гардеробом от тех, кто ходил пешком.
Дойдя до торговой площади, Лёва поборол в себе соблазн свернуть вправо, в сторону Покровского собора. Там кипела жизнь, шла бойкая торговля, сновали люди, но он же еще не был дома…
Напротив шляпной мастерской Хургеля Лёва повернул налево и, перекинув котомку с одного плеча на другое, ускорил шаг. Большой проспект[6] вывел его на Мушкетовский и уже вот он, дом: третий от проспекта по Одиннадцатой линии[7].
— Здрасьте… здрасьте… — Лёва узнавал лица некоторых встречных и те ему тоже в ответ улыбались — к вечеру весть о том, что анархист Лёвка вернулся домой, быстро разлетелась по дворам. Шутка ли, главного юзовского экспроприатора отпустили!
Тропинка в сером от заводской копоти снегу шириной ровно в лопату привела Лёву Задова к родной калитке. Через штакетник он приметил в окне сгорбившуюся женскую фигуру в свете керосиновой лампы — мама как обычно штопала вещи. Старая шелковица нависала над воротами, потрескивая на резком февральском ветру обледеневшими ветками, а за оградой разрывалась лаем собака.
— Тихо, тихо, дурачок… Свои, — Лёва рукой дотянулся до крючка калитки, закрепленного с обратной стороны, и та со скрипом отворилась внутрь.
Беспородная псина, прозванная за свой скандальный нрав Боцманом, жалобно заскулила, почуяв забытый запах родного человека. На сколько хватало цепи, Боцман выскочил из будки и, виляя хвостом, пытался дотянуться до Лёвиной руки.
— Узнал, стервец, узнал… — пёс несколько раз поскользнулся на льду, но все равно остервенело продолжал грести лапами, преодолевая натяжение цепочки. Та под его напором лопнула, и Боцман тут же запрыгнул на гостя.
— Ух, здоровый какой стал! — Лёва под напором собаки сделал пару шагов назад и завалился спиной в твердый, слежавшийся сугроб. В таком виде его и застала мама, держащая швабру в руке.
— Кто там? — на дворе уже стемнело, непрошеных гостей здесь опасались.
Завидев человека, борющегося с собакой, мама громко крикнула:
— Уйди, окаянный! Боцман! Уйди!
Швабра лупанула Лёву прямо по голове, от чего только что искры из его глаз не посыпались.
— О, так вы, мама, героического революционера встречаете! — раздалось из сугроба.
Женщина в переднике схватилась за голову, услышав родной голос:
— Лёвушка?! Ты, сынок? А что ж это за тулуп, а зачем тебе эта шапка бандитская? Лёвушка, ой, как же так! — мама схватилась за голову.
— Мама, не колотитесь, мама! — Лёва вскочил со снега и обнял самую любимую женщину в мире. А в это время из окна исчезли несколько детских лиц, которые тут же появились в дверях.
— Лёва! Лёва! — все детвора выскочила во двор и повисла у него на руках.
— Ой, вэй! Сколько вас, я отвык, мои любимые, отвык… — на лице Лёвы появились мелкие капельки. То ли слёзы, то ли над Юзовкой пролилась зимняя дождевая туча…
Одесса. Улица Энгельса. Областное управление НКВД. 26 августа 1937 г.
«Чертов табурет», — начотдела в наручниках за спиной никак не мог найти удобное для себя положение.
Следователь записывал что-то в протокол, выдерживая паузу. Вчера они здоровались, отдавали честь при встрече, смеялись вместе над свежим анекдотом, а сегодня сидели по разные стороны стола.
Старший майор Шнайдер по этому поводу угрызениями совести не страдал, уж больно люто его раздражал Лев Николаич. Ну что он по любому поводу улыбается? Вот и сейчас: уже в подвале сидит, в кабинете, где сам допрашивал, а всё равно — какая-то дьявольская улыбка, смотрит в пол и улыбается. Где Зиньковского ни встретишь — он доволен жизнью. На оперативке всем насыпают по самое не горюй, ему наплевать — всех переловил, цифры свел, ему благодарность. Как новый год — так его отдел в докладе начупра звучит. Всё здание знает, где кофе румынский — на втором этаже у Зиньковского. И всем он улыбается. И всё ему сходит с рук. Ну ничего, очень скоро забудет, как зубы скалить. Всё. Ушла его карта… Ушла…