Подспудное ощущение собственной проницаемости, чувство, что единственная возможность себя опередить — в том, чтобы вбирать мир каждой порой, не задаваясь вопросом о целостности всего своего губчатого восприятия, вдруг чудесно прояснилось в те же недели благодаря индусскому тексту, шестьдесят первой строфе «Виджньяны Бхайравы», на которую я натолкнулся в одном французском журнале. Вот она: «Когда воспринимаешь два разных предмета, сознавая зазор между ними, углубись в этот зазор. Разница между предметами вмиг сотрется, а из зазора блеснет Реальность». В скромном, миниатюрном мире романа, который ночь за ночью возводился у меня на глазах, множество зазоров (я называл их просветами, относя и к пространству и ко времени эти переклички на расстоянии, молниеносные гештальты, когда мгновенная кривая вдруг довершала невнятный еще секунду назад рисунок и превращалась в объяснения Элен, поступки Телль или Хуана) внезапно наполнились реальностью, больше того — стали реальностью благодаря индусскому тексту. А фраза Мерло-Понти того же времени (кто-то сочтет это совпадение невероятным, куда «логичней» им кажется представить, что я закопался в книгах, выискивая подобные созвучия) стала для меня оправданием — но уже непосредственно в моей сфере, сфере значимого — той вбирающей любую мелочь и открытой всему нечаянному формы, которую принимала писавшаяся тогда, но почти еще загадочная для меня самого книга. «Объем и богатство значений, которыми располагает каждый из нас, — писал Мерло-Понти в связи с Моссом и Леви-Стросом, — всегда исчерпывается определенным кругом предметов, которые заслуживают имени значимых». И добавлял, как будто по-дружески угощая сигаретой: «Символическая функция всегда опережает предмет и приводит к реальности, только углубляясь в воображаемое»...
Работай я над «Игрой в классики», я, понятное дело, тут же перенес бы все эти совпадения прямо в книгу. И прежде всего один эпизод, который произошел со мной во время путешествия по северу Италии, правда, не у красных домов вдоль шоссе из Венеции в Мантую, а на подъеме из Черноббио в Кротто. (Но точно так же строфа индусского текста была шестьдесят первой, а не шестьдесят второй...) Посреди пути, смотря на лежащее в глубине озеро Комо, я увидел дом, а на его воротах красовалась одна из самых жалких надписей, которые когда-либо производило на свет сознание мелкого буржуа:
Мог ли гарпагоноподобный изобретатель этой низкопробной игры слов — я представлял себе жирдяя-паука, разрывающегося между горами прошутто и качакавальо, — вообразить, что однажды она окажется для кого-то пророческим броском костей? Я оказался у его дома в той рассеянности глазевшего на мир зеваки, когда мысли и впечатления перетекают друг в друга, но ровно тогда же Марраст принялся за письмо Обществу анонимных невротиков, убеждая их заняться разгадкой таинственного стебля hermodactylus tuberosis. Почему я и прочитал гнусную надпись глазами Марраста и понял ее совсем иначе и поднимался в Кротто, говоря себе, что игра слов — один из тех ключей к реальности, за которыми бесполезно лезть в словарь. Только пришедший не с пустыми руками найдет дверь открытой, и потому уж кто-кто, а романист, торящий путь к иному (чем Марраст как раз и предлагал заняться анонимным невротикам), дорогу заведомо найдет, ведь именно к этой двери, этому зазору, за которым — тайна, он и приходит, так что приход не с пустыми руками слился для меня с самим смыслом перехода от Черноббио к Кротто, от Кортасара к Маррасту.
А несколько месяцев спустя в Сеньоне, вздымавшем скалы над Аптом, Аптой Юлией легионов Августа, где Марк когда-то один на один встретился с гладиатором-нубийцем, я начал шаг за шагом пробираться через спящую среди ночи «Гостиницу Венгерского Короля», силясь не сбиться на соблазнительно легкую дорожку льюисовского «Монаха» или Шеридана Ле Фаню, а, напротив, стараясь сделать так, чтобы Хуан переживал свое странное приключение с неприязненным скепсисом повидавшего мир аргентинца. Среди чтива, привезенного с собой из Парижа, мне попался номер невероятного журнала под титулом «Ситуационист», который как бы там ни было делали люди одержимые — немалое достоинство в эпоху, когда журналы, хоть плачь, ни на йоту не отступали от здравого смысла. В номере, посвященном ни больше ни меньше как топологии лабиринтов, печатались тексты Гастона Башляра, а среди них — вот этот, который, включи я его в книгу, a giorno осветил бы «Гостиницу Венгерского Короля» и многие другие гостиницы моего романа: «Analysis situs моментов активности сознания в принципе может отвлечься от протяженности интервалов между ними, как analysis situs геометрических элементов отвлекается от их величины. Единственное, что здесь важно, — это группировка. В таком случае можно говорить о причинности, заданной положением в системе, причинности, связанной с местом внутри группировки. Значимость подобных причинных связей тем ощутимей, чем с более сложными, более интеллектуальными, более сознательными действиями мы имеем дело...»
Верные слова, надежная опора, отменный пинок всяческой словесности из папье-маше. И в довершение всего последний удар, одной фразой подытоживающий флуктуации времени в моей книге: «Всякая длительность по сути своей многомерна; реальное действие времени всегда проявляется в неистощимом богатстве совпадений».
И теперь, доводя эти параллельные дорожки до конца, я вспомню утро, когда поставил в «62» последнюю точку. После скверной ночи я поднялся в шесть утра, чтобы взяться за финальные страницы, и сам поразился тому, что заканчиваю книгу с уже привычным и тем не менее каждый раз новым удивлением: с моими рассказами и романами чаще всего бывает так, что в последние минуты я вдруг разом поворачиваю руль, все выстраивается на иной лад, и я оказываюсь уже вне книги, смотря на нее со стороны, как на невиданного зверя, понимая, что пора написать «КОНЕЦ», а я не в силах этого сделать, сам осиротев или осиротив ее, и вот мы лицом к лицу, двое одиночек, каждый в своем мире, как бы потом все ни менялось и ни перекраивалось, на двух разных орбитах, осталось пожать руки на перекрестке, будь здоров, пока. Разочарованный и опустошенный, я отхлебнул мате, закурил, глядя, как над Казенёвом встает солнце, повозился немного с Теодором В. Адорно, который всегда приходит в это время, чтобы ему плеснули молока и почесали за ухом, и на третьей сигарете вдруг потянулся за Рембо, и между двумя цапками Теодора раскрыл «Пустыни любви» и попал там на пассаж, которому, в точности как мне теперь, не хватало сил перешагнуть через слово «КОНЕЦ», до такой степени он смыкался с картинами, мелькавшими у меня перед глазами в эти последние часы работы: