Началось вот с чего. Церемониальный танец, узоры которого придется, не слишком в них разбираясь, выводить героям, был еще в первых набросках, да и сам текст пока еще только нащупывал дорогу к заповедным местам, а разрозненные книги, за которые я наобум в те дни хватался, уже стали подавать недвусмысленные знаки. Скажем, со страниц арагоновской «Гибели всерьез» вдруг выпорхнул, как нетопырь, вот такой пассаж:
Роман, ключ к которому потерян. Неизвестно даже, кто его герой, положительный он или нет. Есть вереница встреч, людей, которых кто-то забывает, едва увидев, и других, ничем не любопытных, которые, наоборот, все время маячат на сцене. До чего же халтурно сделана жизнь. Этот кто-то пытается найти в ней общий смысл. Пытается, не зная, кто такой он сам. Дуралей.
Арагон-то, понятно, имел в виду собственный роман, но я увидел в его словах лучший эпиграф к своей книге. Я уже говорил, что решил обойтись в ней без хитростей — не только идя наперекор «Игре в классики» (и тем читателям, которые, закончив «Трех мушкетеров», непременно ждут «Двадцать лет спустя»), но и в расчете, что когда-нибудь добавлю несколько страниц post factum, где описанные и многие другие встречи героев откроются с неведомой стороны, и не все ли равно, узнает о них читатель до или после того, как прочтет книгу, — важно, что это произойдет в других физических обстоятельствах, в другой психологической атмосфере. Тут стоит сделать небольшое отступление и напомнить, что романист крайне редко принимает в расчет взаимоотношения между чтением и жизнью, как будто в пространстве и времени существует только он и его персонажи, а читатель — это так, отвлеченная фигура, которая в один прекрасный момент просто окажется с двумястами пятьюдесятью сброшюрованными страницами в левой руке и найдет время, чтобы их в один присест проглотить. Но поскольку я слишком хорошо знал, до какой степени мелочи, вторгающиеся в жизнь каждый день, меняют, обесцвечивают, порой перекраивают, а иногда и напрочь разрушают то, над чем сейчас работаешь, то почему бы, пришло мне в голову, не переадресовать эти помехи и препоны читателю, не подкинуть ему, до или после основного действия, несколько добавочных деталей модели, которую предстоит собрать? (Скажу больше: в старые добрые времена романов-фельетонов их авторы вполне могли пользоваться тем, что в дни и недели между выпусками очередных глав читатель жил сказочными жизнями их героев, которые, в свою очередь, раздвигали временные рамки его собственной жизни. Так отчего не включить в книгу параллельную историю этих интервалов? Я хотел знать, не обращались ли к этому опасному и выигрышному приему Диккенс, Бальзак или Дюма, но решающих доказательств не нашел. Однако Диккенсу было известно, что его читатели в Соединенных Штатах с беспокойством ждали в порту судно из Великобритании с последними опубликованными главами «Лавки древностей», и на пирсе еще не успевали принять швартовы, а с берега на борт уже летел тревожный вопрос: «Как там малютка Нелл, умерла?»)
Но если учесть, к каким неожиданным переменам курса может привести воспоминание о книге, ее уже истончившийся призрак, когда при новом повороте гайки перед автором вдруг, с горящей свечой или разрозненными страницами в руке, появляется читатель; если, говорил я себе, так или иначе представить весь ход их взаимных отношений, то не лучше ли, не правильней ли будет устранить этот враждебный зазор между текстом и читателем, как нынешний театр борется за то, чтобы устранить такой же зазор между сценой и зрительным залом? Почему мне и показалось, что если уж я собираюсь включить читателя «62» в условное будущее этой книги (диахрония, линейное течение времени перечеркивается в таких случаях самим характером рассказа; кроме того, в рамках длительности, которую я бы назвал длительностью аффекта, как Жюльен Бенда говорит о логике аффекта в противоположность чисто интеллектуальной логике, причинные связи вообще перестают что бы то ни было объяснять, а повествование достигает связности именно как синхронное), то, может быть, небесполезно хотя бы задним числом пояснить ему некоторые из тех интер-, ре-, транс- и преференций, которые допекали меня, пока я писал, и которые я тогда же сознательно устранил из текста. Скажем, стихи Гёльдерлина, прочитанные как раз в те дни, когда Хуан входил в ресторан «Полидор», а кукла отправлялась в свой чреватый столькими бедами путь, так вот, несколько строк безумного Гёльдерлина, которые до осатанения крутились тогда у меня в голове:
Скарданелли наконец обрел, пережил въяве ту блаженную эпоху, когда времена смешиваются и тают, как дым разных сигарет в общей пепельнице, и Деметрий Полиоркет делается современником Петра Великого, но ровно в те же дни кто-то из моих персонажей, живущих в одном городе, принялся вдруг выходить и разгуливать с другим, который мог в это время пребывать совсем в ином месте. И мне, читавшему в ту пору набоковское «Бледное пламя», уже не показалось странным, когда отрывок из тамошней поэмы внезапно очутился в моем времени, изъятый из прошлого одной, уже написанной, книги, чтобы войти в другую, пустившую пока лишь первые ростки в будущее, — отрывок, который не поддавался переложению и который я приведу поэтому в оригинале:
Все это прозвучало, как слова оракула: «Not text, but texture». И мне разом открылось, что этот сюжет должен в конце концов сложиться в текст, а не наоборот, тексту предстоит плести условный сюжет, вечно оставаясь у последнего на побегушках. Сложиться и таким образом обнаружить some kind of correlated pattern in the game, чтобы структура игры естественно связывала events and objects with remote events and vanished objects. В этой перспективе только и получила долгожданный смысл вся постройка моего «62» — исследование самого исследования, эксперимент по постановке эксперимента, которые к тому же нимало не отрекаются от рассказывания историй, от задачи выстроить другой, уменьшенный мир, где мы могли бы узнавать и радовать друг друга, и прогуливаться вместе с Сухим Листиком, и терпеть крушение на плоту вместе с Калаком и Поланко. И надо же, чтобы ровно тогда мне в руки попал неизвестный прежде текст Фелисберто (скрывать все лучшее — старая привычка уругвайцев), а в нем — программа работы, спасшая меня в те дни жесточайших сомнений. «Не думаю, будто писать нужно только о том, что знаешь, — было сказано у Фелисберто, — по-моему, стоит писать и об ином». Оказавшись один на один с рассказом, где разрыв любых логических, но прежде всего психологических связей делался предварительным условием любого переживания, оказавшись один на один с экспериментом, добровольно избравшим отказ от любых условных подпорок жанра, почему и выводящим из себя на каждом шагу, я увидел во фразе Фелисберто руку друга, подающего мне под глициниями свежезаваренный мате. И понял: мы правы, нужно следовать себе, опережая себя. Потому как кто же на свете хоть что-нибудь смыслит в этом «ином»? Уж конечно, не автор и не читатель, с одним уточнением: опережающий себя романист, по крайней мере, предугадывает, у каких дверей, нащупывая засов и шаря ногой в поисках порога, замешкается однажды он сам и его будущий читатель. Задача такого романиста — достигнуть границ между известным и иным: именно там начинается запредельное. Тайна — это не то, что пишется с большой буквы, как думали столькие рассказчики, а то, что всегда между, в промежутке. Разве мог я знать, что случится, когда Марраст пошлет неподписанное письмо в Общество анонимных невротиков? Я знал одно: бюрократический и эстетический порядок в Институте Куртолда перевернется с ног на голову из-за этого его шага, совершенно бессмысленного и тем не менее абсолютно необходимого, даже предопределенного во всей повествовательной механике романа (вот она, «a web of sense»!). Но о том, что Николь отправит потом сто страниц Остину, я не подозревал — это и была частица «иного», ждущая своего часа на краю «известного».