Просыпаюсь на диване; за окном — ночь. Анна курит в кресле напротив; с минуту молчит, потом просит меня уйти. Я киваю, пытаюсь нащупать ногами шлепанцы; она встает, зажигает свет — на ней мятая сорочка, разрисованная пестрыми рыбами; я вспоминаю, как увидел ее впервые, как лихорадочно искал ее в гостинице, затем в Лиападесе. Мне хочется выйти к морю и лечь на песок, закрыть глаза и вновь ощутить ее приближение; вот я на улице — вглядываюсь в силуэты домов, будто хохлатые из-за мха и дикой травы на плоских крышах, медленно бреду к гостинице. Из оврагов по обочинам меня оквакивают лягушки, иногда проезжает, ослепляя, автобус. Через полчаса вижу впереди столовую, сворачиваю влево; море снова мерцает в лунном свете, берег пуст: от края до края — ни лодки, ни птицы. Затылку неудобно на песке; раздвигаю заросли мирта — у самой земли темнеют мягкие перья папоротника. Возвращаюсь к воде, охапка листьев заместо подушки; слежу за звездами, замечаю, как Гидра наступает на Льва, как обоих теснит Большая Медведица. Слышу шаги, поднимаю голову: кто-то идет вдоль прибоя; я кричу: Анна! Из темноты появляется старик: ветер треплет широкие шаровары и рубаху, на которой, когда он подходит ближе, можно различить пятна крови; мне немного жутко, я встаю, не сводя с него глаз. Кровь оказывается чернилами — видимо, он рыбак; он говорит о дымке над горизонтом, о том, что утром быть буре — облако темное вдруг обложило море и землю и так далее. Он уходит, я перебираюсь на веранду столовой, сооружаю себе шезлонг — придвигаю табурет к бамбуковому креслу. Просыпаюсь оттого, что во рту полным-полно песка, на груди и на ногах тоже песок — и на дощатом полу веранды; кажется, от пляжа ничего не осталось — все подняло на воздух и развеяло по округе. Я пытаюсь снова заснуть, спрятав лицо за воротом рубашки; засыпая, думаю: почему она просила меня уйти? обиделась? надоело? Я отчего-то уверен, что больше никогда ее не увижу; я слишком устал, чтобы понять, что я чувствую к ней, слишком устал, чтобы чувствовать что-то. Меня будит распорядитель, шаркающий метлой; я молю его о стакане воды; он приносит графин, затем рассказывает о песчаной буре, пришедшей из Ливии, о меню на завтрак, о новой книге Сиотиса. Он начинает поправлять столы; я слушаю его, но где-то вдалеке — позади стихов и пирога с цуккини — дрожит ее лицо, освещенное красным огнем на конце сигареты; я поднимаюсь с кресла и иду в комнату, долго смотрю на пустую бутылку из-под рецины, на позавчерашнюю рубашку. Я хочу, чтобы было грустно, чтобы от мыслей о ней все внутри болело и рвалось, чтобы эти дни закончились катастрофой, казнью египетской, чтобы разверзлась бездна, возвещая навеки утраченный рай. Я не могу найти в себе даже досады. Я лежу с два часа на тахте — спать не хочется; потом принимаю душ, спускаюсь в столовую. Я отказываюсь от вина — распорядитель, кажется, удивлен; я ем два сэндвича и апельсин — апельсин ужасно горчит, чему я ужасно рад. Я вижу желтую панамку у витрины с десертами, панамка видит меня; она быстро отворачивается, я смотрю, как она уходит, чтобы сесть на веранде. Я прошу у распорядителя сигарету, ухожу курить к морю; воздух рыжеватый от песка, вся зелень словно выгорела на солнце. Вспоминаю, что прошло три дня, что завтра утром уезжать; неожиданно решаю идти в Лиападес, искать Анну, сказать ей, что возвращаюсь в Италию, соврать, что не забуду ее, что буду ждать ее в Неаполе, что уже скучаю. Я выхожу на дорогу — и на первой же развилке, сверившись с указателем, поворачиваю в другом направлении — к Палеокастрице. Четверть часа иду до деревни, то и дело сплевывая песок; Палеокастрицу не отличить от Лиападеса — только море ближе и на улицах ни души: ромеи прячутся от бури. Укутанные полиэтиленом прилавки с цветными тканями, запорошенные песком скамейки, пустые пастбища; слышу голоса из кофейни, толкаю тяжелую дубовую дверь. Недолго разглядываю толпу, набившуюся в тесное помещение, покупаю сигареты, соглашаясь заодно на лавандовые леденцы, которые всучивает хозяин, чтобы не давать сдачи; скорее ухожу. Курю все в той же желтизне — в небольшом садике, окаймленном изгородью из фуксий, стряхиваю пепел прямо на цветы; наблюдая за тем, как серые его частицы медленно опускаются вниз, смутно вспоминаю стихотворение Рицоса: про падение в пустоту, такую безграничную, что падение кажется чем-то великим, значительным, почти вознесением, — разрозненные слова появляются и исчезают, так и не сложившись в строчки, — и тогда, и теперь, в пустоте ночного кафе, в пустоте вымершего на несколько часов города, в желтом пятне света под потолочной лампой, в желтом от песка воздухе, в сигаретном дыме под потолком, в непривычной горечи местного табака. Я никогда не любил Рицоса; я снова думаю об Анне: вот если бы Бог сотворил ее цветком, была бы она гвоздикой или белым нарциссом, или розой — роза на вид хороша, ибо скрывает вящую свою бренность, — да, розой; сквозь песок лепестки ее кажутся рыжими, и еле слышно чмокает птица — вдалеке, почти у моря. Мне снова хочется лечь на берегу, точно и меня принесло волной, и ждать бог знает чего, а потом отдаться на милость царевны феаков — что ж это будет со мной? и чем все кончится это?